Выбрать главу

Мать встала, одной рукой обняла меня и привлекла к себе, другой стала перебирать мои волосы и тихо зашептала:

— Значит. Как это не значит, сынок! Это самое важное для меня, мой мальчик! Лишь бы ты был со мной, был бы родным, моим, не чужим! Слышишь? Не будь чужим для меня, сын мой, и я забуду все-все! Скажи мне, что ты любишь меня, что мы всегда будем вместе! Скажи, мой мальчик, успокой несчастную свою мать!..

Мать опустилась на стул, закрыла лицо руками. Она не плакала, только руки у нее дрожали. Я почувствовал, как к моему горлу подступает горький комок, и сжал челюсти, чтобы не расплакаться.

Мать скоро успокоилась, опустила руки, выпрямилась.

— Мама, — начал я, — я люблю Гулико уже два года. Представляешь, целых два года!

— Это немного, сынок! — сказала мать с улыбкой.

Я растерялся.

— Я и тебя очень люблю, — произнес я неуверенно.

— Знаю, — опять улыбнулась мать.

— Но только...

— Но только Гулико ты любишь еще сильней и хочешь быть всегда с ней, — прервала мать.

— Нет!

— Да!

— Гулико я люблю иначе. Гулико я полюбил сейчас, а тебя... Тебя я люблю давно.

— Да. Давно. Так давно, что уже забыл про это.

— Мама, — вдруг спросил я, — ты любила папу?

Мать закрыла глаза и ничего не ответила. Я понял,что сболтнул страшную глупость.

— Ты помнишь отца? — спросила она.

Я задумался. Отец... Неужели я не помню отца?.. Как же, среднего роста, красивый, с иссиня-черными волосами... Носил кожаное пальто и сапоги, иногда тупоносые туфли и узкие брюки... Был строг до чрезвычайности... Если у кого была к нему просьба, подсылали меня. Меня он обожал... Что еще? Больше ничего... Я закрываю глаза, хочу представить себе такого человека — моего отца... Ничего не вижу... Пустота, абсолютная, пугающая пустота... Значит, все это — с чужих слов, по рассказам других людей. Я ничего не помню и, как бы ни старался, не вспомню...

— Нет, мама, не помню... Думал, что помню...

— И фотокарточки его не видел?

— Нет.

Мать подошла к шкафу, открыла сумку, достала какую-то фотографию и положила передо мною. Я удивленно смотрел на старый, пожелтевший кусок картона, на котором был изображен голенький, весело улыбающийся годовалый малыш, лежащий на медвежьей шкуре.

— Кто это?

— Твой отец.

— Что еще? — спросил я и почувствовал, как по моей коже побежали мурашки.

— Ничего. Это твой отец, а я — твоя мать.

Я подошел к матери, прильнул головой к ее груди и заплакал. Она стояла молча, не успокаивая меня.

— Прости меня, мама. Прости за боль, которую мы тебе причинили — и я, и мой отец... Я все сделаю ради тебя, все, что ты пожелаешь... Хочешь, убью человека, хочешь, забуду Гулико, хочешь, застрелюсь... Только прости меня, прости...

Мать нежно гладила меня по голове и молчала. Потом, словно очнувшись, она тихо заговорила:

— Нет, сынок, ничего мне от тебя не надо. И убивать ради меня не следует никого — ни себя, ни другого. И Гулико не нужно забывать. Люби, если любишь, и если она любит тебя. Вы пока не понимаете и долго еще не поймете, что такое любовь... Жизнь моя еще не окончена, но дорога моя, кажется, подошла к концу... Пока жива, не оставлю тебя, не дам споткнуться. Понадобится — протяну руку помощи... Но у тебя свой путь, сынок, и ты должен следовать по этому пути.

— Но как, мама, как?

— Не знаю... Кабы я знала, тогда и горя было бы мало.

— А все же? Что я должен делать?

— Все, что называется честностью и добром.

— Что же это?

— Не знаю. Люди иногда совершают зло, думая, что творят добро.

Мать умолкла, подошла к окну и стала смотреть на Варазис-Хеви. Я подошел к ней, стал рядом. Она догадалась, что я ждал от нее еще чего-то, повернулась ко мне и улыбнулась.

— Только сперва научись отличать добро от зла.

— Как?

— Я не знаю. Жизнь сама научит тебя.

— А теперь? Что мне теперь делать?

— Теперь? — Мать призадумалась. — Иди спать, сынок...

Она поцеловала меня в лоб. Я молча разделся и лег.

...Утром, проснувшись, я увидел сидевшую у окна мать. Положив голову на локоть, она сладко спала. На лице матери играла улыбка.

Я оделся, взял книгу и тихо направился к двери.

— Уже встал, сынок? — услышал я голос матери.

Я повернулся и улыбнулся в ответ.

— Куда ты идешь?

Впервые в жизни этот вопрос доставил мне радость: кто-то интересуется, кто-то хочет знать, куда я иду, когда вернусь! Боясь растратить тепло этих трех обыкновенных, но дорогих сердцу слов, я положил книгу и остался дома.

ПАРНАС

В университете было около трех тысяч студентов. Половина училась, четвертая часть ждала получения диплома, остальные переходили с факультета на факультет, выбирая профессию, писали заявления, выпрашивали академические отпуска, перед экзаменами представляли справки о болезни, бродили по коридорам, играли, боролись и так далее.

Мы, любители литературы, создали свой официальный кружок «Парнас», который возглавлял официальный руководитель — уважаемый Шалва. «Парнас» представлял собой литературное объединение пяти критиков, около двадцати поэтов, шести прозаиков, двух очеркистов и девяти переводчиков. Я, разумеется, принадлежал к группе поэтов, хотя иногда пробовал силы и в прозе. По пятницам мы собирались в 94-й аудитории, знакомили друг друга и руководителя с результатами наших недельных творческих мук, а в месяц раз лучшие из произведений выносили на суд общественности —многочисленных поклонников муз, до отказа заполнявших наш студенческий клуб.

Гурам не пропускал ни одного собрания кружка. Он не был ни поэтом, ни прозаиком, ни очеркистом, ни критиком, ни даже переводчиком. Он называл себя «дилетантом» и помогал мне в подборе рифм.

Сегодня пятница. Я и Гурам сидим в последнем ряду и ждем, когда аудитория наполнится сорока гениями. Они входят странной, рассеянной походкой, не замечая никого, забывая о приветствии. Потом, очнувшись, спохватываются: «Ах, ты здесь? Извини, пожалуйста, задумался...»

— Эй, Ираклий! — окликнул Гурам рыжего поэта с кипой книг под мышкой, который вошел в аудиторию, направился к задним рядам, глядя на нас, и сел перед нами, так и не заметив нашего присутствия. — Знаю, ты сейчас где-то там, на Олимпе, но очнись на минуту!

— А, это вы? Как это я вас не заметил? — удивился поэт.

— Ничего. Где ты был? — спросил Гурам.

— Дома.

— Нет, где ты был сейчас, в эту минуту? — не отставал Гурам.

— Так. Думал о чем-то.

— О чем?

— Ну, что ты пристал? — обиделся Ираклий. — Думал!

— Стихи сочинял?

— Нет.

— Рифму искал?

— А ты откуда узнал?

— Ну, ну! Какая тебе нужна рифма? — обрадовался Гурам.

— Понимаешь, я сейчас работаю над циклом стихов о Самгори, и вот... одно место...

— Не клеится?

— Да как сказать... Рифма не идет!

— Какая? Говори же!

— Ме-фис-то-фель! — произнес Ираклий по слогам.

Гурам разинул рот от удивления.

— Ошалел?

— Поэты — они все по-своему ошалелые! — глубокомысленно изрек Ираклий.

Гурам расхохотался.

— Перестань ржать! — прикрикнул я на него. — Подбери-ка лучше рифму.

— Слушай, — обернулся Гурам к Ираклию, — каким это образом Мефистофель очутился в Самгори?

— Да, как он туда попал? — поддержал я Гурама.

Ираклий не ответил. Уставившись в потолок, он невнятно бормотал:

— Мефистофель... Мефистофель... Мефистофель...

— Очнись, Мефистофель, — толкнул его Гурам. — Прочти строфу.

— «И властвовала засуха в Самгори, словно исчадье ада, Мефистофель...»

Понятно. Значит, Мефистофель? Пожалуйста: картофель!