Выбрать главу

Верить или не верить? (Вопрос чисто религиозный, религию эту определили уже давно, и Лев Толстой об этом же говорил в своих трактатах: братство, единение…) Нехорошо было тогда в Москве, скверно у меня на душе, сизая мрачная мгла заволакивала яростный зрачок солнца, и необычный для города запах горящих болот словно проникал через нос напрямик к мозгам, порождая в голове угрюмую, сумасшедшую мысль, что уже горим, – Земля горит, тлеет под ногами, словно тюк пакли. Так верить или не верить? Поддается ли какой-нибудь нравственной оценке подлинное человеческое отчаяние? Отвечает ли за себя человек, когда вдруг утрачивает веру в добро? В те дни, получив как-то зарплату на новой работе в…ском музее, я расписывался в ведомости и, выводя привычную для себя подпись с длинным росчерком – Меснер, вдруг подумал: почему, откуда эта странная фамилия пришла ко мне и почему я, именно я, стал обладателем ее?… В глубокой задумчивости сунул свои деньги в карман брюк сзади, да так и застыл с открытым ртом возле кассы. Словно стукнули меня молотком по голове; мне вполне стало ясно, почему дед решился на это, я даже увидел, как меркнет, меркнет свет в глазах и стремительно темнеет оставляемый навечно мир, но никак не может угаснуть окончательно, – словно высшая тайна жизни в том, что свету ее никогда не быть поглощенному тьмою…

И вот теперь, сидя в образцовом кабинете двоюродного брата, заврайоно, рядом с ним и с еле различимым в полумгле кабинета призраком деда, я почувствовал, что всех нас троих, таких похожих, спокойных, с фамильными чертами непреклонности и воли на лице, гложет изнутри одна и та же неизбывная тревога нашего двадцатого века. И я испытал мгновенную обжигающую жалость и к измотанному брату-служаке, и к бесплотному деду-философу, от которого не падала даже тень на коричневую спинку кресла, и к себе самому.

Глава 9

Он направился к реке, решив пробираться глухими закоулками к зданию полицейского управления, куда хотел сдать револьвер. За последним домом улицы, кончавшейся поворотом крутого спуска к реке, на травянистой высотке стоял одинокий кочевник с верблюдом в поводу. Покрытые одинакового цвета пылью – или одинаково вылинявшие под солнцем степных пустынь, – сей кочевник в кожухе и верблюд в потертой во многих местах шкуре были оба цвета древнего праха, словно только что вышли из седых библейских глубин. Но, оглянувшись и вдохновенно уставясь на магистра узкими глазами, этот живой сколок неподвижной Азии вдруг протяжно и мелодично запел – может быть, о том, как дивно выглядят баржи на голубой широкой Волге и сколь обильно богатство человеческое, плывущее в бесчисленных кораблях по воде. Узрев же отрешенное лицо Отто Мейснера и спохватившись, что песнь его может быть не понята бледным человеком в шляпе, кочевник вновь отвернулся к реке, запел уже для одного себя. Верблюд перетирал во рту жвачку, ворочая серой, обросшей волосками нижней губою, полуприкрыв ресницами дикие глаза, и конец одного горба его свисал в сторону, как истощенная грудь женщины. Магистр прошел мимо них, зная, что все они трое фантомы друг для друга – томительные видения из другой действительности.

По набережной немощеной дороги Отто Мейснер прошел до крутых обрывов, по которым, опираясь на вбитые в склон столбы, средь зарослей могучего бурьяна поднималась вверх многоступенчатая дощатая лестница без перил. Подножие этих обрывов лежало на полосе белого песка, изрядно захламленного, и множество лодок, притираясь боками друг к другу, валялось вверх днищами недалеко от воды. Нагая детвора, прячась меж ними, развела небольшой костер. Худой, круторебрый отрок метнулся от него, обошел лодку и, болтая на бегу остроконечным голым стручком, приблизился к магистру.

– Барин, табачку покурить брось! – сипло крикнул он, щурясь и кривя на солнце облезлое лицо. – Сихарку аль папиросочку!

Отто Мейснер похлопал по карманам и развел руки: нету, мол, не курю, – и голый мальчишка, тряхнув длинными кудрями, умчался обратно к костру – и дети там над чем-то звонко рассмеялись. Магистр стал подниматься по лестнице, то и дело оглядываясь сверху на веселящихся маленьких аборигенов. А если им револьвер отдать, думал он, что бы они сделали? Они попытались бы, наверное, кого-нибудь застрелить. Хотя бы собаку или кошку. Так для чего же я собираюсь отдать это оружие взрослым, более свирепым люкантропосам, человеко-волкам? – недоумевал он.

Наверху шла тихая улица, протянутая вдоль другой, главной улицы городка, куда собирался выйти Отто Мейснер и где находилось полицейское управление. Оттуда, с невидимого еще русла большой улицы, доносился невнятный и грозный рев, а здесь было безлюдно и вполне мирно. Прошла какая-то толстенькая барынька, поднимая обеими руками юбку над пылью дорожной, да у открытого лабаза стояла длинная фура, нагруженная мешками. Широко разверстая лабазная дверь чернела угрюмо, таинственно, и туда, в эту черноту, уходил весь запудренный мукою грузчик, унося на спине тяжелый мешок. Если выстрелить в туго наполненный мешок, то будет дырка, из которой потечет струйка муки, представилось Отто Мейснеру. А если выстрелить себе в висок… И магистр брезгливо сощурил светлые глаза, представив подобную картину.

Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.

Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей – несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.

Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.

– Ну-ка, шапку долой! – приказала она.

– Швабра! Ковбасник! – раздалось в толпе. – С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!

Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:

– Смегть гегманским шпионам!

Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…

Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов – прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, – и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.