На кухне Клавдия Михайловна сильно пустила воду из крана.
Зевая, Степан Ильич сел в постели. Надо было включаться в обычный распорядок дня, перебитый путешествием.
В этот город они с Клавдией Михайловной приехали почти тридцать лет назад. Степан Ильич получил направление преподавать в танковом училище, Клавдия Михайловна не захотела оставлять его одного. Оба покинули Ленинград без сожаления — так сильна была у них память о Борисе, погибшем сыне Степана Ильича.
Клавдия Михайловна, человек немолодой, с причудами, была нелегка в общежитии (Барашков, например, к ним в гости не ходил, подполковник сам время от времени выбирался к старому товарищу в домик на Донскую), и все же Степан Ильич ценил свояченицу, ценил за преданность его семье, в особенности — памяти Бориса. Своей семьи у Клавдии Михайловны никогда не было, не завела; сначала она опекала замужнюю сестру, потом стал подрастать Борис. На Борисе вся ее жизнь, по существу, замкнулась… После блокады Степан Ильич нашел ее старухой, безнадежно одинокой и больной. Она рассказала ему о жене, убитой при первых же обстрелах города, о Борисе, ушедшем с ополчением и вдруг забежавшем к тетке по дороге на передовую. Уже стояли холода, и она навертела на него все, что оставалось в доме теплого. Она сокрушалась, что меховую безрукавку, которая была бы Борису впору, пришлось сменять на гроб для сестры. Знай она, что Борис забежит домой, она похоронила бы сестру без гроба! Но больше всего Степан Ильич был потрясен выражением жуткой наивности в ее глазах, когда она голосом ошеломленного человека сказала ему: «Я боялась, что он простудится, а его взяли и убили!» Так что Ленинград, вся их прежняя, довоенная жизнь оставались для обоих нелегкими реликвиями памяти и чувства.
Сам подполковник старался не поминать вслух имя погибшего сына и заговорил о нем лишь на теплоходе, отвечая на вопрос Натальи Сергеевны. Сын для Степана Ильича оставался человеком, к которому он испытывал двоякое чувство: и как к ребенку, который рос, ходил в школу, рвал ботинки, и как к солдату, который исполнил свой долг до конца. В первом случае сын вызывал у него жалость, как и у всякого отца, родителя; во втором же случае Степан Ильич испытывал к нему уважение, как к человеку, которому пришлось в жизни труднее, чем ему самому.
Клавдия Михайловна сохранила для него несколько писем Бориса — все, что осталось от погибшего сына. Первое Борис написал еще при матери, когда вместе с ребятами из своего класса сходил в военкомат и получил отказ. «…Это безобразие, что нас даже не пустили к военкому. Почему вы могли воевать в 15 лет, ты сам рассказывал, чем мы хуже? Это же глупо — ждать, пока у человека начнут расти усы и борода! Зачем тогда нас всю жизнь учили: «Будь готов!»?» Остальные письма Борис писал уже в казарме ополченцев. Это было свидетельство быстрого взросления подростка, подставившего свои плечи под общую народную беду. На него свалилось много всего сразу: гибель матери, трудности блокадного житья, суровая солдатская муштра. «…Мы с тетей Клавой ждали тебя на похороны. Ты не приехал, и я понимаю тебя, я сам такой. Но мне жаль, что ты больше не увидишь маму. Мы с тетей Клавой сделали все, что могли… Я не могу передать, что я почувствовал, когда увидел маму на тротуаре, под стенкой, на куче битого стекла. Я не поседел, наверное, потому, что еще молодой, но я теперь понимаю, почему люди седеют. Она лежала так неловко, что я сразу понял все. Помнишь, мы говорили, а что, если вдруг на маму нападут хулиганы? Сейчас у меня одно — они напали и успели убежать. Но я их все равно найду. Тете Клаве я ничего не сказал, но ты меня поймешь. С того момента, как я увидел маму под стенкой, я плохо владею собой. Помню лишь, что она оказалась очень легонькой, наша мама, я занес ее на руках один, как ребенка…» «Пойми, — писал Борис день или два спустя, — не устройся я в ополчение, я наверняка сошел бы с ума. А здесь чем труднее, тем мне лучше. Другой жизни сейчас и не должно быть… Со мной боец со смешной фамилией Маленький. Ему уже 18 лет, но он действительно маленький и здорово ослаб. Вчера с учения я нес его винтовку, мог бы нести еще две, три, сколько надо. Тебе это должно быть понятно… Ах, папа, как все-таки жаль, что тебя нет! Писать я не умею, а мне с тобой надо о многом поговорить. Когда мы увидимся, мы отошлем тетю Клаву спать, а сами запремся в нашей кухоньке на всю ночь. У нас будет долгий разговор…»