Выбрать главу

Картин первая выставка собрала немного — всего сорок шесть, из них — двадцать четыре пейзажа, двенадцать портретов и десять жанровых полотен, «сочинений на сюжеты». Но что это были за «сочинения», какие картины! «Привал охотников» Перова, по утверждению Стасова, «высшая из всех картин, до сих пор им написанных», его же прелестный «Рыболов», «Порожняки» Прянишникова, «Лес» и «Вечер» Шишкина, портреты Крамского, «Петр и царевич Алексей» Ге и, наконец, самый «гвоздь» выставки — «Грачи прилетели» Саврасова. Знатоки уверяли, что если’ бы на выставке были представлены одни лишь саврасовские «Грачи», то и тогда ее стоило бы открыть, и она бы, несомненно, имела успех.

«…Несмотря на едва полусотенный состав выставки, — отмечал Стасов, — она важнее и интереснее многих других, состоявших, бывало, в прежние времена из сотен и, пожалуй, тысяч номеров. Здесь нет того сора и хлама, каким по большей части бывают раздуты выставки до цифр очень почтенных».

Из Петербурга выставка перекочевала в Москву, а затем в сопровождении Перова и Мясоедова побывала в Киеве и Харькове. «Ну, друзья, — радостно говорил Крамской, — теперь мы зашагали. И путь нам предстоит долгий и нелегкий».

Квартира Крамских снова полна гостей, и неизменный артельный самовар, начищенный до блеска, празднично возвышается над столом, веселит душу. Горячий пар клубится над ним.

— Да ведь и то сказать, — восклицает Якоби, — на этом самоваре держится русское искусство!..

Все возбуждены, веселы. Первый успех окрылил художников, вселил уверенность: да, да, они вышли на правильный путь, кое-кто уже высказывает свои соображения относительно организации второй выставки — ни в коем случае нельзя ее отдавать на откуп Академии… Споры, шутки, смех, подтрунивание.

— А вы не догадываетесь, господа, с кого писал главную фигуру в «Охотниках» Перов? — спрашивал Клодт, многозначительно поглядывая на Волкова. Тот не оставался в долгу:

— Представляете, барон Клодт возомнил себя пейзажистом, а что такое пейзаж — толком еще не разобрался. Иван Иванович, скажите барону, что осина и ель — это не одно и то же.

— Минуточку! Слово Николаю Николаевичу Ге, он все-таки с императорами дело имеет…

Ге отмахивался, застенчиво улыбаясь, и подсаживался к Шишкину.

— Ну что, Иван Иванович, какие известия от Васильева?

— Жалуется на тоску, но работает. Грозится к следующей выставке всех перещеголять.

— Дай-то бог, дай-то бог!

Федор Васильев вот уже несколько месяцев жил в Ялте, лечился. Прошлой зимой, катаясь на Тучковом катке, хватил однажды сгоряча горсть снега, сильно простудился и заболел. Врачи определили чахотку, посоветовали уехать на юг… И всех теперь волновала его дальнейшая судьба. «Боже ты мой! Да что же мне делать?! Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели», — мечется Васильев, ищет выхода, и каждое слово в его письмах — крик души. И Крамской, которому адресованы эти слова, говорит, что если бы он, Федор Васильев, достиг своей цели — русское общество обрело бы в его лице великого художника…

— Да, да, я в этом совершенно убежден.

Входит Софья Николаевна — все взоры на нее — и с подчеркнутой торжественностью объявляет:

— Самовар готов. Будем пить чай.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Стало привычным: если нет Шишкина в Петербурге, ищи его в лесах либо в Мордвиновских, близ Петергофа, либо в Залужских, в Дубках или Сестрорецке, либо еще дальше — в дорогом ему Закамье. Шишкин бывал на родине часто. И в то лето он снова отправился в Елабугу. Стояла отрадная пора сенокоса. Шумные июльские дожди, стремительно проносились над лесами и пашнями, цветное коромысло радуги одним концом падало в Каму, а другим в Тойму, и все вокруг звенело, сверкало, полнясь бодрящей свежестью.

Как всегда, поднявшись на пригорок, откуда открывался вид на Елабугу, Иван Иванович не выдержал, соскочил с возка и пошел пешком. И еще издали увидел на высокой круче, за городом, у слияния Тоймы и Камы, городищенскую башню, восстановленную отцом. Высокие редкие облака неслись по небу, над красными соснами, над каменной башней…

Шишкина поразило в тот приезд запустение отцовского дома. Матери уже не было, и дом без нее как бы осиротел. Отец заметно сдал, постарел, жаловался на то, что жизнь прошла, а ничего хорошего не сделано.

— Вся надежда на тебя, — говорил сыну. И показывал свои тетради, исписанные мелким аккуратным почерком. — Тут вся история нашего города. Достало бы сил довести до конца… — Грустно улыбался. — Может, потомки окажут уважение, помянут добром. По крупицам собирал… — Отец опять замолчал. Голова у него совсем была белая, на лице прибавилось морщин, руки дрожали, и эту дрожь ничем уже нельзя было унять.

— Сколько времени да сил потрачено на всякие ненужные дела и хлопоты! А ведь мог и я сделать такое, чего уж теперь не сделаю. Поймал синицу, упустил жар-птицу… Вот и Николай мог стать человеком, если бы силу в себе нашел да твердость. А что вышло? Такое богатство в себе загубил. Ты, Ваня, молодец, что на своем поставил. Да и теперь мой тебе совет — будь сам себе судьей, своей дорогой иди. — Поинтересовался: — Картину задумал новую?

— Задумал.

— А как замыслишь чего, так и потянет на родину… — не без удовольствия отметил. — Большую картину задумал?

— Большую. Хочу написать сосновый бор. Да так написать, чтобы всякий, кто на нее посмотрит, понимал, какое это счастье — жить, ходить по родной земле, дышать полной грудью…

— Сумеешь? — спросил отец. В то лето они виделись в последний раз. Вскоре отца не стало. Правда, последние дни его были озарены радостью запоздалой удачи: он дописал «Историю города Елабуги». Книга была издана в Москве. Археологическое общество избрало Ивана Васильевича своим почетным членом, но жизнь была уже позади.

* * *

Следующей весной Шишкин уехал под Лугу. Много работал на воздухе, возвращался поздно, нагруженный этюдами. Одежда и руки пропитались смолой, запахами лесных трав. В его работе появилось нечто новое, не похожее на все прежнее — мягкость какая-то, раздумчивость, взгляд стал острее и глубже.

«Шишкин нас просто изумляет… — писал Крамской Федору Васильеву. — Когда он перед натурой… то точно в своей стихии, тут он смел и ловок… тут он все знает, как, что и почему… Это единственный человек, который знает пейзаж ученым образом в лучшем смысле…» И в другом письме добавлял: «Во-первых, Шишкин все молодеет, то есть растет… Он уже начинает картину с пятен и тона… А уж этюды, я вам доложу, — просто хоть куда…»

Васильев тоже писал новую картину, готовился к конкурсной выставке. Писал он даже и не по этюдам, а по памяти, писал торопливо, нервно, постоянно жалуясь, что яркое южное солнце мешает работать. Он не хотел признаваться даже себе самому, что виною всему не ослепительное крымское солнце, а тяжкий неизлечимый недуг… И рвался всею душою домой, в Петербург.

До выставки оставались считанные дни, а картину свою он все еще не закончил.

Крамской заходил в мастерскую, просторную, с хорошим верхним освещением, и подолгу стоял за спиной Шишкина, который дописывал здесь «Сосновый бор»: стоял, смотрел и уходил иногда, не сказав ни слова. Что говорить, и так видно — хороша картина. Но иногда Крамской был в дурном настроении, и все вокруг казалось ему унылым, серым, беспросветным.