— А вот был Веласкес… — говорил он тогда с несвойственной ему раздраженностью и резкостью. — Все перед ним мелко, бледно, ничтожно. Он работал не красками и кистями, а нервами… Понимаете — нервами. А у нас зачастую в картинах есть рука, а души не видно…
Шишкин с удивлением смотрел на друга, откладывал палитру и кисть, садился в старое, продавленное кресло и не спеша закуривал. Крамской, нахохлившись, стоял у окна. Отсюда, из окна мастерской, открывался прекрасный вид на Исаакиевскую площадь. Золотой купол собора будто плыл в высокой синеве…
На улице постоянно толпились люди. Боже мой, сколько людей, сколько разных лиц и каждое — тип. Иногда Крамскому хотелось запечатлеть каждого встречного, чтобы понять, из чего «господь бог складывает» лицо современного человека, в чем сущность его, иногда же он презирал, ненавидел эти лица — казалось, они лезут в глаза и мешают рассмотреть главное.
— Веласкес не мог бы тягаться с Крамским, — сказал Шишкин, и кресло жалобно скрипнуло под его могучим телом. — Потому что Веласкес при всем своем величии не затрагивает меня… Знаете, я до сих пор не могу сердцем принять вот этот громадный, роскошный собор, на который вы сейчас смотрите. Сколько уж лет прошло! А как гляну, так Москва вспомнится и Красная площадь с Василием Блаженным… Вот где душа и любовь русского человека. Отчего же так-то?
— Оттого и так, — помедлив, отозвался Крамской, все еще глядя на золотой купол Исаакия, — что порой дальше собственного носа мы ничего не видим. Хотя, в сущности, вы и правы. Великое — это национальное. Вот в чем суть. А Васильев по-прежнему молчит… Что с ним?
— Думаю, пишет картину.
— Хватит ли сил у него, сумеет ли он ее закончить?
— Сумеет, — твердо сказал Шишкин. — Он при всем прочем упрямый. — И, вздохнув, поднялся, снова взялся за кисти. — Может, от упрямства своего и гибнет.
— Да! — резко отозвался Крамской, скорее возражая, чем соглашаясь. — Сколько таких упрямцев погибло, не счесть. Подумать страшно! А вместе с тем и радостно оттого, что есть на земле такие вот упрямцы.
Шишкин, в огромной испачканной красками блузе, встал у холста, да и не стоял он, а поминутно двигался — шаг вправо, шаг влево, назад — и сердито, казалось, без разбора шлепал кистью то в одном месте, то в другом, а холст от этого только добрел и еще больше оживал, высвечивался каждым деревом и каждой травинкой. «Тон, тон почуял, — глядя на него, думал Крамской. — Вот ведь тоже упрямец, да еще какой… Теперь уж ему недолго «шлепать», через недельку, пожалуй, закончит».
…Наконец пришла посылка из Крыма — картина Васильева. Крамской заперся в своем кабинете, распаковал и целый час никого не впускал. Потом распахнул дверь и громко позвал жену:
— Соня, Сонечка, иди-ка посмотри, что он тут натворил, этот мальчишка… Федор Александрович.
Картина была небольшая по размеру, но вобрала в себя, казалось, целый мир, она дышала, жила в каком-то мгновенном озарении, и все в ней было свежо, чисто и глубоко — прозрачный воздух и мокрый сверкающий луг (он так и назвал ее: «Мокрый луг».) И вся она была пронизана тревожным, трепетным светом, вся она, эта картина двадцатидвухлетнего Васильева, была как глубокий радостный вздох. В те дни только и разговоров было, что об этих двух картинах — Шишкин да Васильев, Васильев да Шишкин!..
Долго не знали, кому из них отдать предпочтение. И хотя первую премию присудили Шишкину, никто бы не удивился и не усомнился в правильности решения, если бы присудили ее Васильеву. Крамской предлагал даже учредить на сей раз две первые премии. Но конкурсный Совет решения своего не отменил. Впрочем, сам Шишкин в это время заболел тифом, осложнившимся на пятый день воспалением легких, и пролежал в постели больше двух недель. Только в начале марта врач разрешил встать, и Шишкин, пошатываясь от слабости, с трудом преодолел несколько шагов от кровати до стола и опустился в кресло, с усмешкой сказав: «Сколько же раз человеку приходится начинать все сызнова!..»
Почти ежедневно заходил Крамской, справлялся о здоровье, рассказывал о выставке. Пейзажи на сей раз превзошли все ожидания. Жанристы, слава богу, тоже оказались на высоте. Особенно выделялась картина Мясоедова, остро затрагивающая больной вопрос государства. Послереформенная Россия пыталась «реабилитировать» себя за вековой гнет крепостничества, открыто играла в демократию: в губернских и уездных земствах рядом с бывшими крепостниками заседали вчерашние крепостные, как бы враз, по мановению волшебной палочки обретшие не только свободу, но и равенство… Мясоедов со свойственной ему непримиримостью и сарказмом высмеял это «равенство». Но это был смех сквозь слезы. Художник с глубокой симпатией рисует образы крестьян, оказавшихся как бы не в своей тарелке. Восемь мужиков, съехавшихся из разных деревень, сидели сейчас рядышком, притулившись к стене здания земства, где только что шло заседание и откуда они, гласные, только что вышли, чтобы пообедать… Картина так и названа: «Земство обедает».
Восемь мужиков — восемь судеб, восемь характеров. Они расселись прямо на раскаленных плитах мостовой, разложив перед собой нехитрый крестьянский обед — ломоть хлеба, пучок зеленого лука да квас. Полдень. Жара. И кое-кого уже сон сморил. А над головами у них, за спиной, распахнуто окно: видна фигура слуги, протирающего тарелки, батареи опорожненных бутылок и белоснежная салфетка, небрежно брошенная на подоконник… Земство обедает!.. Какая насмешка, какое попирание человеческого достоинства…
Мужики — в грубых домотканых армячишках, в расхожих лаптях да посконных рубахах — сидят и думают думу свою нелегкую, ведут бесконечные разговоры. И все, что происходит за их спиной, в глубине земского помещения, это их как бы и не касается, как бы из другого мира, недоступного им… лапотникам.
Глядишь на них и мнится, будто это те самые некрасовские мужики «Подтянутой губернии, уезда Терпигорева», отправившиеся в поиски правды, сошлись тут, у парадного подъезда, «сошлися — и заспорили, кому живется весело, вольготно на Руси».
Посетивший выставку великий князь Владимир Александрович, глядя на картину Григория Григорьевича Мясоедова, сохраняя на лице спокойствие, громко заметил: «Что ж, правде надо смотреть в глаза».
Что он имел в виду — осталось неясным.
— Ну-с, братцы, скажу я вам, такого еще не бывало! — восхищался Крамской, радуясь удачам друзей, повсюду, где возможно, говоря об этих удачах.
Приехавший вскоре Павел Михайлович Третьяков прошел по залам, постоял у картины «Христос в пустыне», никак не выказав своего отношения, но, улучив момент, спросил Крамского: «Во сколько полагаете оценить?» Иван Николаевич поежился — оценивать вещь, в которую душа вложена, почти невозможно. Это все равно, что душу продавать… А сколько стоит душа-то, если оценить ее в рублях?.. Тысячу, две, три… И Крамской, избегая смотреть в глаза Третьякова, почти не думая (вполне возможно, что все уж было обдумано), назвал цену: «Шесть тысяч». На следующий день подле многих картин появились короткие, уже ставшие привычными объявления: «Продано», «Собственность Третьякова». Среди купленных Павлом Михайловичем картин были «Христос в пустыне» Крамского, «Земство обедает» Мясоедова, шишкинский «Сосновый бор» и «Мокрый луг» Федора Васильева. До последнего лишь слухи доходили о замечательном успехе передвижников.
Рассказывают, что царь, придя однажды на выставку, не смог выбрать для себя ни одной из многих приглянувшихся картин: какую бы ни называл, ему вежливо отвечали:
— Простите, ваше величество, эта картина уже куплена.
— Кем куплена?
— Господином Третьяковым.
— Ну, хорошо, тогда вот эту, — указывал царь, облюбовывая шишкинский пейзаж.
— Ваше величество, и эта продана.
— Кому?
— Третьякову.
— А эта?
— И эта тоже… Павлом Михайловичем Третьяковым приобретена. Намедни он побывал на выставке, а кроме того, еще раньше имел разговор с художником.
Царь вспыхнул и шутливо погрозил пальцем: