К сожалению, многое в этих отношениях осталось загадкой…
Петербург показался Шишкину унылым, холодным и равнодушным. Иван Иванович не находил места — все напоминало об Ольге. Куда бы он ни пошел, всюду преследовала неотвязная мысль: здесь они были с женой и здесь тоже, и Ольга (такая молодая и красивая), смеясь, говорила: «Когда я состарюсь, я каждый день буду приходить к этим сфинксам и вспоминать прошлое…» Она не успела состариться.
Шишкин замкнулся, стал раздражительным и по любому, порой самому незначительному поводу вспыхивал, как порох, мог наговорить грубостей. Потом, остыв и одумавшись, подолгу мучился раскаянием и клялся впредь быть сдержанным, терпимым. Но при первом же случае забывал о своих клятвах, срывался… Начал выпивать. Виктория Антоновна немало усилий приложила, чтобы не дать человеку упасть, всячески пыталась на него повлиять, она умела быть и ровной, сдержанной, но в то же время последовательной и твердой, умела щадить самолюбие Ивана Ивановича, но при этом не роняя собственного достоинства, умела сама оставаться гордой и самолюбивой.
Шишкин приходил откуда-то явно не в духе, мрачно раздевался, долго возился в прихожей, потом входил в гостиную, молча усаживался, брал в руки газету, держа ее «вверх ногами».
— Опять не поладили с Николаем Петровичем? — насмешливо-иронически и в то же время, как это умела только она, мягко-сочувствующе, с огорчением говорила Виктория Антоновна. — Ну как же так?
Это у них появился условный знак: «Николай Петрович» — значит не пейте. Шишкин хмурился, пересиливая раздражение, старательно вертел в руках газету и заставлял себя промолчать. Вставал и уходил в кабинет, искал на столе какие-то бумаги, сам не зная какие, и не выдерживал, вспыхивал: кто здесь был? Перевернуто все вверх дном. Сколько раз было говорено: на столе ничего не трогать… Ни-че-го!.. Сердито ходил туда-сюда, открывал шкафы, выдвигал ящики, гремел.
— Ничего нельзя положить… ничего нельзя найти! Содом какой-то.
Виктория Антоновна спокойно спрашивала:
— Что ты ищешь?
Он останавливался, пораженный этим вопросом: действительно, что он ищет? И вдруг, чувствуя слабость во всем теле, озноб, тяжело опускался и прятал лицо в широких ладонях, сидел неподвижно минуту, две… целый час мог просидеть. И Виктория Антоновна, исходя из сложившейся обстановки, либо тихонько уходила, оставляя его одного наедине со своими мыслями, либо, наоборот, стараясь «растормошить» его, находила повод к продолжению разговора, а то и вовсе сообщала какую-нибудь неожиданную новость, которая не могла не заинтересовать, оставить Шишкина равнодушным.
— Архип Иванович заходил, — сообщала Виктория Антоновна. Шишкин не пошевелился, рук от лица не отнял.
— Хотел видеть тебя, что-то важное передать…
— У него всегда все важное, — отзывался наконец Иван Иванович. — Куинджи всегда с новостями… — ворчливо он говорил, но дурное настроение постепенно проходило, и Шишкин готов был раскаяться. Смягчался. Виктория Антоновна все еще стояла в двери, не уходила, вопросительно глядя на него, и по лицу ее и глазам было видно — не все еще сказала, возможно, главное приберегла напоследок.
— Ну, что он там говорил, хитрый грек? — спрашивал Иван Иванович уже подобревшим голосом. И вдруг спохватывался: ах да, он ведь еще не отобрал картины для выставки…
— Хотя, по совести говоря, нынче мне и отбирать нечего. Может, и вовсе не выставляться?
Виктория Антоновна пожимала плечами:
— Тебе виднее. Но до сих пор ты не пропустил ни одной выставки…
— Да, только-то и заслуга в том — ни одной выставки не пропустил.
Он становился едким и беспощадным к себе. Но картины все-таки отбирал и после долгих колебаний упаковывал и отсылал. Опасения оказывались напрасными — открывалась выставка, и один за другим приходили друзья, поздравляли с успехом. Иван Иванович пытался скрыть радость, напускал на себя равнодушие, безразличие, но по глазам видно — доволен. Нарочито удивлялся: «Неужто понравилось? Скажите пожалуйста, а я и не предполагал…»
И опять он становился грубовато-добрым, добродушным, настойчивым и непоседливым, уверенным в своих силах, опять он уезжал то в Парголово, то в Сиверскую, забирался подальше в леса и работал, работал, пудами ворочая этюды, как сам он о себе говорил, отыскивая дорогие сердцу мотивы…
Спустя несколько лет после смерти Ольги Антоновны Шишкин бережно собрал лучшие ее рисунки, этюды, «пейзажи цветов и трав» и любовно подготовил, издал отдельным альбомом.
* * *В то время русская живопись вступала в новый этап — уже заявила о себе своими изумительными, необычными картинами Куинджи, магический цвет которых вызвал немало восторгов и споров, уже появились пейзажи Поленова и Левитана, уже Крамской, глава передвижников, «дока», начинал понимать, что дальнейшее развитие русского искусства немыслимо без поиска новых форм, что товариществу, как и артели, в свое время придется уступить место более прогрессивной «общественной силе» — иначе и быть не может.
— Иначе и огород незачем было городить, — говорил Крамской. — Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху. Но как сделать, чтобы не растерять все то, что собрано было по крупицам, драгоценнейшее качество художника — сердце?.. Мудрый Эдип, разреши!.. — И добавлял: — Работать, работать, работать… Вот единственно благонадежное средство и оружие борьбы.
— Мне не в чем упрекнуть себя, — сказал Шишкин. — Всю жизнь я шел одной дорогой и буду идти по ней до конца. И незачем скрывать своих тщеславных мыслей: все, что я делаю, принадлежит не только мне, вовсе не мне, потому что один я, сам по себе, ничего не значу…
— Это не совсем так: все начинается с личности, — возразил Крамской. Он, ссутулившись, прикрыв плечи пестрым тяжелым пледом, стоял у окна. Лицо его было похудевшим, бледным, жиденькая бородка торчала жалкими клочьями. Иван Николаевич недавно вернулся из-за границы, где надеялся подлечиться и отдохнуть, но поездка принесла ему одни разочарования. Чувствовал он себя премерзко.
— Да, — покивал он головой, — вы правы: нам не в чем себя упрекнуть, мы сделали все, что могли, по крайней мере попытались сделать… Так давайте же и других не будем упрекать или окружать их появление этаким высокомерным равнодушием — они тоже выбрали для себя свой путь. Нет, нет, я вот, скажем, не во всем согласен с Куинджи и не все мне у него понятно, двойственное отношение у меня к нему: с одной стороны — интересен, оригинален, нов, а с другой стороны — уж очень, по-моему, мало знает натуру… Как полагаете? И мне думается, трудненько ему работать… Но вместе с тем ведь это же художник божьей милостью! И слава богу, что он пришел и показал нам нечто свое, невиданное доселе. А возьмите Левитана с его «Вечером на пашне» на последней выставке… Разве он вас не тронул? И разве не видно уже сейчас, что путь, по которому идут эти художники, ни на ваш, ни на чей-либо другой не похож? Но в том и значение — им дальше идти. — Он задумался, помолчал. — Вероятно, правду говорят: у всякого поколения, как при новом химическом смещении, появляется новое тело, не похожее ни на одно из предыдущих. Новое тело… а значит — и новый дух, новое отношение к миру. Так-то, должно быть…
Крамской, словно стряхнув с себя некий груз, выпрямился и споро прошелся по мастерской — так ему, видно, хотелось быть легким, как прежде, прямым и быстрым на ходу, забыть о своих недугах. Но легкости прежней не было, и, сделав несколько торопливых шагов, он с усмешкою горько-иронической опустился в кресло, пытаясь усмирить одышку.
— Вот видите… — сказал виновато и умолк, задумавшись, рассеянно и грустно усмехаясь. — Стасов меня утешает, говорит, что, если бы я не написал ни одного холста, имя мое все равно крупными буквами было бы вписано в историю нового искусства. Слава богу, за свою жизнь я написал не один холст, и если войду в историю, так не с пустыми руками… — Он засмеялся тихонько, повеселел. — Удивительное существо человек: ни под каким соусом не хочет уходить бесследно. А что ж, на то он и человек!