Выбрать главу

Сознание обращается к самому себе и высвобождает себя, словно дернув кольцо парашюта. Я нахожусь здесь, в этом мире; может быть, на выходе; прощание — это знакомство. Все, что я делаю, есть удвоение мира; от зари до зари я только и делаю, что формулирую бытие. Слова — темны, я обхожу текст, словно ветхий забор; там, за ним — понимание.

Я могу утаивать истину от своих глаз, только сам спрятаться от нее не могу. Я согласен, Господи, ты — сам свет; но боюсь, что ты не способен отделить себя от света. Темнота — всего лишь различие в интенсивности освещения; тут, в темноте, у меня вполне сносное обиталище, тут я могу копошиться, пока достанет сил. Мох зеленеет на ржавой кровле, шуршит в пасмурную погоду дождь, птицы сидят под стрехой; тут господствует чистота, и меня не тянет отсюда.

Если я работал хорошо, я просто затеряюсь в мире; но если случится дефект, значит, скоро придет мастер по ремонту. Хватит всего лишь трещинки шириной с волосок — Бог явится тут же. Там, где мир трещит по всем швам, он возникает из круговорота явлений, как учитель с морщинистым лицом, который в местном хоре поет партию тенора. Или как узкогубая гувернантка, которая знает правила хорошего тона, но это не значит, что я от нее в восторге. Боюсь, его удел — «надо», а это куда скучнее, чем — «есть»: дух или валяет дурака, или воспитывает. Мы, люди, компания несерьезная, больше всего нас беспокоит, достаточно ли смешным будет следующий акт. Если в аду веселее, нам хочется в ад.

В плоти тьмы я в общем неплохо освоился; но все равно, будьте добры, выньте меня отсюда, я не хочу быть светом, не хочу, чтобы меня искупили; у меня только серый кафтан, маэстро. Сознание — закоренелый доносчик: оно доносит на вещи; если не прямо, то тем, что дает им имена; слово — кляуза на предмет. Картошка в земле ни на кого не доносит; полежит там, порастет, потом ее слопают. Тот, кто находится на берегу тьмы, заведомо готов сдаться: кушайте, кушайте, меня еще много. Я нужен в твоей игре, маэстро, ведь без меня и тебя не было бы. Ты опускаешься на меня, будто птица на ветку; но с какой стати дереву захотелось бы превратиться в птицу? За обильным нашим столом ты — довольно скучный гость, ты отказываешься даже отведать наготовленных блюд, предпочитая говорить о других что-нибудь плохое. Кладбище — не ахти какое чудесное место, но ты, маэстро, даже скуднее, чем кладбище.

Мне бы ужасно хотелось, Господи, чтобы я не в состоянии был загнать тебя в угол, чтобы ты был хоть чуточку содержательнее, чем незатейливый разговор, что ведут меж собой, встретившись в булочной, домохозяйки, которым хлеб важней, чем весы. Соприкасаться можно лишь с весьма ограниченной частью явлений. Бог — это бог, об однозначном я не могу говорить многозначно. Может, ему и самому скучно в собственном свете, скучно, даже находясь среди нас; может, ему бы хотелось, чтобы мы еще сильнее отличались друг от друга. Но для этого каждый из нас должен найти для себя единственную тропу, которая, по всей вероятности, проходит там, где вообще нет дороги.

Бог живет только в мироздании, только погружаясь в этот свой неудачный эксперимент: выше него он и сам не способен прыгнуть, как выше собственного носа. Мироздание, понятное дело, находится снизу. Там же находимся мы, те, кого туда бросили; гумус истории, все, кто не удался, да и не мог удаться. Над нами парит школярский идеал совершенства; для моего сознания мое тело — всего лишь ошибка. Я покоюсь в навозе собственной глупости, набухая и выпуская ростки: меня постоянно хоронят, машут шляпой, прощаясь со мной; не странно ли, что меня можно хоронить снова и снова? Язык в нашем мире теряет живость, он не в силах свершить ничего, кроме как обозначить отношение между словом и вещью. Имя твое, Господи, есть обобщение языка. Все, что я говорю сверх того, — несогласие. Прости, я знаю, нельзя всю жизнь бороться с тем, кого нет.

7

Тибола, бывший прокурор, после революции много трудился над тем, чтобы и мне помочь перебраться на тот свет; но здесь, в клинике, мы свыклись друг с другом. Я смеюсь, когда он, кривляясь и ерничая, выпытывает у меня подробности моей противоправной деятельности и требует для меня смертной казни. Во время революции он прятался в пустой винной бочке, хотя никто его не искал; в результате он подхватил ревматизм и стал злобным и мстительным. «У меня на счету семнадцать повешений, — говорит он, словно речь идет о пустых пивных бутылках. — Восемнадцатое, — он показывает подбородком в мою сторону, — из-за политики сорвалось. Будь моя воля, ваше благородие не загорало бы сейчас туг». Бывают дни, когда я не в силах разговаривать с ним; тогда он всячески подлизывается ко мне, стоит мне сунуть в рот сигарету, первым бросается дать огоньку. Палинка пробуждает у него чувство юмора; иногда я угощаю его из своей плоской фляжки; сначала отпиваю я, остальное — его. В клинике он — единственный, после кого я не могу заставить себя приложиться к горлышку.