Выбрать главу

Я взял гладкое, согретое в его кармане яблоко и пополз на коленях в свой шалаш.

И наступила ночь. Душно и сладко пахло в шалаше увядшей осокой, шуршало что-то у меня под щекой. Я лежал с открытыми глазами, было темно, и лишь входной проем лохматым сизым пологом молча глядел на меня. Все молчало. И в этом онемевшем мире чудилось, будто я не на сене и не в сенном шалаше, не укрыт мохнатым настилом, а лежу в небывалой тьме, один на один с молчаливо наблюдающим за мной великим существом, которое заглядывает в меня, в мою душу, туманным своим, дымчатым глазом. И ворожит это странное существо, и сладко цепенеют мои мысли, и сонная немощь радует своей легкостью, и туман клубится… и не знаю уже, сплю я или не сплю, вижу ли этот туман или в мою душу, нарушая границы разума, входит клубящийся туман.

…Голуби сизой копошащейся кучей цепляются за подоконник, взмахивают косыми крыльями, стучат в стекло, царапаются когтями, шуршат и нудно и томно стенают у меня над головой, и глухое их воркованье сливается в жалобный и страстный стон, и стон этот растет в моей душе и с мерным каким-то вздохом, последним и как будто предсмертным, разливается сладостью в сердце и замирает навеки… Слышу я, как толкутся на ржавом подоконнике, копошатся умолкшие голуби, вздыхают и шепчутся, задевая крыльями стекла, шушукаются и царапают когтями жесть… Но знаю, что не голуби постукивают своими коготками и не сизые крылья задевают стекло, а сизая тучка затянула небо и падают тяжелые капли на подоконник из тучки и с крыши… И ветер бросает эти капли, и они торопливой россыпью барабанят у меня над головой… Но и не дождь это, а сердце мое стучит в тишине, и не ветер, а сено шуршит у меня под щекой. И пахнет ночным, холодным туманом. Тишина бездонная. В тишине этой люди, приплывшие из тумана, и я, потерявший границы яви и сна… Твержу я мысленно о белых слонах, лишь вспомню о людях в соседнем шалаше: «Один белый слон, второй белый слон, третий белый слон…» Сон опять смотрит в меня туманным оком, и снова я слышу голубиные стоны, мучительные и сладкие, замирающие вдруг и вкрадчиво рождающиеся, крепнущие, торопящиеся. Твержу я бессмысленно: «Один белый слон, второй белый слон…» И никак не могу увидеть, представить белых этих слонов… Мерещатся мне автомобили, пластмассовые роскошные рули и отблески солнца в хроме и эмали. Жаркая улица. Дождь. Запах теплого, намокшего асфальта и пыли… Бог ты мой, как прекрасна жизнь! И опять прилетают на драный мой подоконник голуби. Стонут безумно. Слышу я опять тяжкое их стенание… А может быть, это не голуби, а дождь на рассвете будит меня своим шорохом, может быть, ветер… «Один белый слон…» И снова вижу блестящие автомобили, слышу дыхание улицы, нарастающие шумы моторов и опять тишину. Она бесконечна и пугающа, эта тишина, обложившая мир. Я понимаю, как она велика. Вслушиваюсь и не могу постигнуть молчания, которое вдруг рухнуло на землю…

Лежал я, подтянув колени к животу, рука моя под щекой затекла, ноги ныли. Хотелось укрыться от холода. Повернуться хотелось на другой бок и забыться опять во сне, но в глаза мои вкрался свет.

Жилище выглядело просторным и холодным на свету. Осочное сено свешивалось лохмотьями, и белый свет проникал сквозь крышу.

Снаружи доносились голоса. Пахло ольховым дымом.

Я в ознобе выполз из шалаша и увидел парня, который с заспанным серым лицом на корточках сидел над костериком и грел руки.

Нюра его сидела на сене при входе в шалаш. На ногах ее вздыбились редкие волосы, и лицо тоже было обметано какой-то серой зябкостью. Она улыбнулась мне косо на мое приветствие и опустила глаза. А я смотрел с неизъяснимым удивлением и робостью на косынку ее розовую, из-под которой выбились на лоб спутанные черные волосы, на ореховые глаза и брови галочкой. Она порой трудно и вяло взглядывала, мерила меня с тягостным каким-то любопытством, приноравливалась ко мне, гасила взглядами этими свой стыд передо мной — и столько гордыни было в этих нелегких взглядах, в медлительных поворотах шеи, в неторопливости век, которые прятали от меня коричневый взгляд этой очень молодой женщины, столько красоты было в ее движениях, что я еще больше озяб от волнения и бессовестным образом дрожал, как промерзшая собака, всем телом. И костерик меня не выручал; легким и сухим было его живое тепло, а меня оно не согревало.

Парень разглядывал меня молча, усмехался тупо, тер ладонь об ладонь над огнем, и казалось, будто он точил на наждаке нож… Был он белес и губаст, а глаза его играли мрачноватой хитростью, наглой, пьяной насмешинкой.

Недолюбливал я и побаивался людей с такими глазами: видно, когда-то, может быть, в детстве, в забытой давным-давно давности, меня обманул или обидел человек с такими глазами… И предчувствовал я недоброе. Подумал случайно, что на месте Нюры не поехал бы с ним в эти брошенные шалаши, не называл бы его Коленькой — уж очень он весь ненадежный какой-то был. С вечера-то я не разглядел, а теперь и не рад был, что увидел его, потому что, не видя, представлял его иным, сотворил, как говорится, доброго себе молодца с красной девицей. И поговорка вспоминалась о шалашах…