Законно ли моё негодование? Нет сомнений. Я был демон мести. Я был буря.
Попробовал отыскать мерзавца. Но сессия закончилась, народ из общежития разъехался… Собственно, Красоткин туда больше и не вернулся – жил в дальнейшем, перебираясь с одной на другую, по съёмным берлогам. Да и я потерял отчего-то вкус к охоте в тех угодьях.
Я долго был в тяжёлом гневе. Весь кипел. Потом немного поостыл – шприцы и трубки остались в прошлом, нехороший осадок таял. Стал рассуждать: за что?
Да, за что? Он, Емеля, жил в том месте, где я искал весёлых развлечений. Искал открыто, не таясь, и даже бравируя амурными интрижками. Он всё видел. Возможно, молча осуждал. Ведь я вносил в его дом… Что? Грязь? Не соглашусь. Но и чистотой это назвать никак нельзя. Только болван станет утверждать, что любовь всегда права – пусть даже устремления её чисты (а чисты ли были мои?..), но и из самой белой глины можно слепить отъявленную непристойность. Быть может, Емеля хотел таким вот вероломным способом меня наставить и предупредить о будущих последствиях моей неизбирательности? (Хотя это неверно – я выбирал, и вовсе не согласен был пленяться женственностью там, где её не находил.) Может, он так ломал меня, поскольку эмоциональная окраска его мысли обо мне имела вид брезгливой неприязни? Ломал, как кобеля с не в меру озорным характером… То есть, как сам он думал, не ломал – а исправлял, облагораживал, будто болванку, заготовку, полуфабрикат творения. Возможно, он даже скорбел, горько сочувствуя тому пустому, суетному пути, который мог привести меня в беспутство и застенки диспансера. Не знаю. Я не понимал. Ведь говорил уже: он был другим, не таким, как большинство, как я. А стало быть, и соображал иначе.
Как соображал? Каким был? Позже я, кажется, понял: ему не хватало в жизни огня – обыденность казалась ему такой пресной и безвкусной, что за обеденным столом он, не снимая пробы, перчил харчо и досаливал в тарелке солёный огурец. Не то что бы буквально – нет, в фигуральном смысле. А ещё он хорошо умел хотеть. Не чушь какую-то из череды – шмотки, рубли, «порше», сексуальная рабыня, два пива, личные хоромы, – какую хочет всякий ювенал, а ого-го чего. Сказать по чести, он жаждал невозможного – чтобы его подвижному уму стало послушно мироздание. Но, разумеется, не сразу, а постепенно – в ногу с взрослением души. Недурно, да?
Однако я забежал вперёд. Вернёмся в предысторию.
Итак, гнев мой остыл – и, когда мы наконец вновь встретились, я не стал с ним драться…
2. Пражский крысарик
Драться не стал, но – как встретились – сгрёб за грудки и чувствительно встряхнул. Емеля улыбнулся хорошо поставленной улыбкой – светлой, смущённой и доверчивой (она до сих пор при нём, и он её, когда потребуется, пускает в ход).
– Ну что, родной, ответить надо, – сурово сообщил ему, сгущая внутри себя грозу. – Скажешь, пошутил? Блеснул идиотизмом? Что зубы скалишь? Всё, кончилась потеха…
Я заводил себя – ещё немного, и из меня наружу молнией бы полыхнул разряд.
– Где ж тут идиотизм? – Красоткин не пытался высвободиться, но и страха в его глазах не было. – Идиотизм – это реклама обувного магазина: «Готовы вас обуть». Видел такую недавно на Большом проспекте Петроградской. У нас с тобой другая штука…
– Какая штука, окаянная душа?
– Аттракцион: глазок в грядущее.
– Ты рака-то не заводи за камень!
Я всё пытался разбудить в себе злость, достойную этого слова; аргументы по большому счёту закончились – брал голосом.
– Да брось… Ведь обошлось, всё на места вернулось. Зато в багаже – ясное представление о перспективе. То, что нас не убивает… и так далее.
– Кончай юлить! Свинью подкинул – должен почками ответить.
– Опять двадцать пять. Скажи лучше, ты слышал что-нибудь о пражском крысарике? – спросил внезапно Емельян.
– Какого… – начал я, но порыв мой был уже наполовину обезврежен. Помните, у поэта: «Шла борона прямёхонько, да вдруг махнула в сторону – на камень зуб попал…». – Зачем бодягу эту замутил – не хочешь разъяснить? Не слышу!..
Дело было возле факультета, в грязно-жёлтой аркаде галереи. Пахло ранней осенью, старая охра стен, пестревшая студенческими автографами, шелушилась и опадала чешуйками.
– Видишь ли, Парис… – (Забыл сказать: зовут меня Александр, а кто-то (уж не он ли, не Емеля?) на факультете перекрестил в Париса – и прижилось…) – Ты понял, да? Там оказаться можно и при более печальных обстоятельствах… – Он снова улыбнулся. – Да ладно! Зачем о грустном?..
Я отпустил его ветровку.