– Вот прохвосты! – не сдержался я.
– Groccia capta ferum victorem cept, – блеснул Емеля латынью. – Греция, взятая в плен, победителей диких пленила. Из послания Горация. – Он наморщил лоб. – Книга вторая, послание первое.
Не помню, чтобы это нам преподавали. Должно быть, Горация Красоткин штудировал факультативно.
Между тем, коковка давала о себе знать.
– Странно, что они там доросли до готики, – возбудившись, высказал я о прохвостах категорическое мнение.
– Готика их спасла, – возразил Емеля. – Ведь искусство отчасти компенсирует роковую непригодность мира для счастья. – Он почесал переносицу. – Теперь, правда, искусство у них отцвело, дало плоды и даже немножко умерло.
– Давай договоримся, – предложил я. – Ну его к бесу, этот высокий стиль.
– Почему? – Красоткин поднял бровь.
– Потому что на ощупь обнажённые женщины очень напоминают голых баб. – И добавил, проясняя мысль: – Если хочешь быть счастливым, ешь картошку с черносливом.
Полагаю, он почувствовал, что мы при всём своём несходстве (то есть благодаря ему) недурно друг друга дополняем… (Подумал вдруг: а я не обольщаюсь? Вполне возможно, он чувствовал себя полным и без меня. Полным и самодостаточным.)
– Наблюдение верное. – Емеля взял графин. – Но те, кто с тобой согласятся, сделают это от недостатка воображения. – Он следил за прозрачной зеленоватой струёй. – А люди без воображения – мелкие мошенники в мире большой красоты.
И он поведал, что вчера, гуляя по городу, наблюдал, как на канале Грибоедова опиливают тополя, оставляя от мощно зеленеющих деревьев искалеченные корявые столбы с короткими культяпками, возле которых на земле в преступном небрежении валяются ещё недавно живые ветви в их цветном наряде. Искалеченные исполины выглядели как античные статуи, варварски лишённые конечностей. Но и не только это… Тут и дома… некогда блиставшие фасадами, теперь увяли, заболели, пошли паршой, посыпалась слоями штукатурка и лепнина… Так вот, он говорил, что мучился, смотря на это, и страдал. Три раза проходил туда и три обратно. Смотрел, осознавал, в душе его копились печаль и горечь… Пока вдруг его не озарило: мы ведь признаём и ценим античность даже в её развалинах, в ущербности, в безрукости, в её истерзанности. И очаровываемся домысливаемым совершенством, которое сумели разглядеть и в руине, поскольку само понятие о прекрасном никуда от нас не делось, оно живёт вместе с нами, в нас. Мы знаем, что с руками, ногами, удами, головами эти изваяния были бы ещё прекраснее, однако утраты мы в состоянии красоте простить, так как она, красота, там всё равно осталась – ею пропитан каждый львиный коготь, каждый изгиб, каждый локон, каждый угадываемый мраморный порыв. А что касается деревьев… Вот что он, Емельян, сказал:
– Они же по весне зазеленеют. Зазеленеют всё равно. Прошу простить мне мой мелкобуржуазный оптимизм. Ведь жизнь в них всё-таки осталась. А вокруг нас, в обступающей нас подлинности… в целом мире – ничего нет, кроме красоты. Той, которую мы видим, и той, которую пока не разглядели. Ничего другого – понимаешь? Ничего другого нет. И надо эту красоту, скрытую от взгляда, разглядеть…
Всё это, напоминаю, он говорил мне в то время, когда под нами рассыпалась страна, когда вокруг сгущался злой и бодрый мрак. В то время, когда мы очутились в какой-то исторической прорехе, в складке угасания, безвременья, в дурной дыре – там, где вокруг лишь пустота, засасывающая и разрастающаяся вокруг и в нас. (Откуда такой суровый тон? – теперь я изменился, стал другим, а в ту пору нам казалось, что падение – это чертовски весело, и так похоже на полёт…) Эти потерянность и ощущаемая обречённость жизни, подобно плесени, сеяли споры разрушения и задорного цинизма. Мы думали, что на поругание им отдаём лишь скверную часть нашего настоящего, – но они, эти споры, прорастая и оплетая нас своей грибницей, забирали всё. А он, Емеля, за этой сумрачной дырой пытался увидеть красоту. И убеждал меня попробовать её разглядеть. И я поверил, что она там есть.