Выбрать главу

Не знаю, сколько времени я брожу среди теней, тут и там прорезанных острыми лучами солнца, проникающими иногда непонятно откуда, я вновь открываю всякие мелочи, большие и маленькие тайны своего детства, запрятанные в каком‑то углу, за какой‑то дверью, в складках занавески и даже в глазах призрачных картин, висящих на стенах, как лохмотья прежде блестящих и богатых нарядов. Вдруг я вижу, что по коридору спешит какая‑то взволнованная, необычайная фигура; я пытаюсь понять, чья это тень — ведь это же тень, а не человек останавливается, поднимает на меня водянистые глаза и спрашивает, где дон Альфонсо. Я пожимаю плечами и, ошеломленный, внезапно узнаю суровое лицо де Томаса, теперь уже генерала, ръежившегося, плоского в своем обтрепанном мундире. Легкими шагами приближается Сегунда, решительно берет его за руку, смотрит на меня и сухо произносит: «Сеньорите, обед будет подан через десять минут в соответствии с извечными правилами дома», несомненно, это означает, что я должен идти мыть руки. Сегунда и старый генерал в отставке исчезают за моей спиной. И тут я понимаю, что колокольчик больше не сзывает к обеду, и думаю: кое‑что все‑таки меняется, с каждым днем жизнь становится иной.

Я сижу на своем обычном месте и смотрю на эти, ныне смешные призраки, которые напоминают прежние страшилища только легкими, едва заметными, изредка проступающими чертами. Стул Либерио пуст, он даже покрылся толстым слоем пыли оттого, что им никто не пользуется.

А вот и глава семьи — выглядит он так, словно его вот — вот хватит удар, и, конечно, он желт, как пергамент; Клара мертвенно — бледна, от нее исходят волны сладковатого запаха, заполонившего все кругом; Педро Себастьян, еще больше скрючившийся и изувеченный, молчаливый и страшный в своем углу; Сегунда, верная себе; и, конечно, старый вояка, он несколько успокоился и все повторяет «не может быть, не может быть», теребя волосы на груди прозрачной и узловатой, как виноградная лоза, рукой. Альфонсо спрашивает: «Вы уверены в том, что говорите?» По-моему, старик не слышит и трясет головой без всякой связи с вопросом. Он говорит: «Не может быть, не может быть». Мой дядя, кажется, успокоился, уверившись, что в печальном известии сомневаться не приходится, и в то время когда раздается едва слышный вздох Клары, приказывает Педро Себастьяну петь, петь так громко, как он может. Сегунда велит подавать обед. Кажется, никто не заметил моего присутствия, и я снова думаю, что жизнь все‑таки изменилась.

Все ушли, и я остался один в большой столовой. Я гляжу на служанку, которая убирает нетронутые тарелки, сложенные салфетки, чистые приборы. Я ошеломлен и погружен в море сомнений. В ушах у меня звенит по — прежнему хриплый голос, бессмысленная и громогласная насмешка легионера. Из их напряженного и прерывистого разговора я узнал только несколько минут назад, что священник прислал служку, который сообщил им, как сожалеет монах о том, что не мог исполнить своего намерения прийти к обеду, но он очень плохо себя чувствует и потому вынужден лечь в постель, так как у пего высокая температура, и она продолжает подниматься, а это тревожит врача и самого священника, поскольку здоровье его и так расстроено. Я встаю из‑за стола и выхожу в коридор, когда в комнате появляется Сегунда. Я хочу как можно скорее покинуть этот сумасшедший дом, его обитателей я уже не понимаю. И пока я иду по длинному коридору, я вдруг сознаю, что не слышу больше стрекотания цикады и совершенно не ощущаю жары. По всему моему телу пробегает озноб. Я останавливаюсь перед открытой дверью большой спальни. В эту комнату я никогда не входил, и у меня сжимается горло, когда я, чуть ли не почтительно, толкаю створку двери. Три больших полосатых кота — неужели прежние? — бросаются врассыпную, а потом замирают и не сводят с меня глаз. Мне кажется, что они в любой мо — мент могут броситься и вцепиться мпе в шею. «Садись, сынок», — говорит дядя Альфонсо. На голове у него осталось мало волос, руки дрожат, большой живот странно выглядит в сочетании с костлявым лицом, на котором глаза словно провалились в бездонные колодцы. Я сажусь и спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь, дядя?» — «Сам видишь, сынок». — Голос его словно исходит из металлического кувшина. Мы долго молчим. Искоса я разглядываю дряхлую обстановку этой комнаты, о которой столько размышлял в прежние времена: высокую, огромную кровать резного дерева, чуть ли не метровое распятие, старый комод, прежде служивший умывальником, таз с отверстием посередине, овальное подвижное зеркало, тронутое желтизной, прелестную мыльницу тончайшего синего фарфора с несколькими кусочками древнего мыла и неопределенного цвета полотенце, бахромой которого играют неутомимые коты. До меня словно издали доносится металлический голос старика, которому нет и пятидесяти: «Ну, что скажешь? Раньше казалось, ничто никогда не изменится, правда? А вот оно как бывает: бедный дон Андрес умер от старости, генерал, из‑за возраста, не переносит никаких сильных чувств, донью Энрикету, добрую донью Энрикету, уже больше десяти лет гложут могильные черви, Либерио, неблагодарный, связался, как последний негодяй, с отвратительной богемой, а я… что до меня, ты сам все видишь. Всему конец, сынок, всему конец. Я только спрашиваю себя: зачем мы столько боролись?» У него срывается слеза и падает рядом с незастегнутой ширинкой брюк. Я вдруг понимаю, в каком он жалком состоянии, и меня охватывает гадливость. «Да что случилось, дядя Альфонсо?» Молчание. Но потом, правда, он отвечает: «Русские навеки погубили Берлин, генерал мне сказал, что большевистские свиньи построили стену в самом сердце Берлина».