По — моему, я влюбился в Ортензию, когда в пустынном патио делал первые опыты в курении и она меня застала за этим, но никому ничего не сказала. После этого случая я спускался в патио каждый раз, когда понимал, что могу встретить ее там — если она чистила курятник или просто со страстным томлением глядела на весеннее солнце по вечерам, — или когда видел ее из окна своей комнаты. К тому же мне бы хотелось верить, что иногда она спускается в патио, чтобы побыть со мной, а не для того, чтобы сделать какие‑то своп дела. Двор представлял собой просторный четырехугольник, вымощенный камнем и окруженный навесом, под которым стояли три — четыре сломанных садовых кресла и высохшие или вянущие цветы; песомненно, это место было — или казалось — лучшим во всем доме для тайн или свиданий. Ортензия и я сначала встречались глазами, а затем оба принимались смотреть на уток, еле двигавшихся по воде маленького зацветшего прудика вокруг небольшого фоптана. Видимо, эти старые и черные, как вороны, утки составляли единственную радость в ее печальном существовании, но, по — моему, и ей нравились наши полутайные свидания, на которых мы почти никогда не разговаривали и довольствовались возможностью сидеть рядом на старых креслах и следить глазами за лениво плававшими утками. Во всяком случае, мне так казалось. Иной раз, а точпее, часто взгляды наши встречались, и в ее глазах я видел детскую тоску одиночества. Однажды я спросил ее, почему она не донесла на меня, и у бедной Ортензии, словно плевок, вырвалось: «А чтоб им…» Тогда я этого никак не мог понять, хотя всю ночь провел без сна, гадая, к кому бы это могло относиться, а точнее, что общего было между моим вопросом и ее ответом.