— Обоих мальчиков? — спрашивает она.
— Их мне присудили при разводе, как тебе известно, — отвечаю я.
Подруга ждет скандала и делает вид, будто совсем уже надумала уйти. Ее, разумеется, удерживают, и она начинает шумно курить, выпуская дым изо рта и из носа.
— Еще неизвестно, остались ли в силе решения нацистского суда, — изрекает мать моих сыновей, причем говорит о нацистах таким презрительным тоном, словно всю жизнь их ненавидела. — Наступают прогрессивные времена, — продолжает она.
Она уже явно успела нахвататься разных словечек, принесенных в наш город советскими солдатами и их переводчиками. Она сообщает далее, что готова уступить мне одного мальчика, а отдать двоих сразу — это было бы выше ее сил, сил одинокой женщины, разведенной жены, и мне кажется, будто она говорит все это лишь затем, чтобы разыграть перед подругой материнские чувства, а та знай себе сидит, смолит табак и выпускает дым.
Внезапно мать моих сыновей придает нашему разговору такой оборот, который заставляет ярко вспыхнуть пламя надежды в груди у душевнобольного, каковым я себя считаю.
— А ты никогда не думал, что нам следовало бы опять сойтись, ну хотя бы ради детей? — спрашивает она.
— Я вообще не думал на эту тему, — слышу я собственный голос и сам замечаю, как натужно звучит мой ответ. — А ты-то разве хочешь? — спрашиваю я и чувствую, что тон у меня не очень-то радостный.
— Это можно бы обсудить и обдумать, — говорит она.
— Правда? — говорю я, и в моем «правда» все-таки звучит восторг, и она это чувствует, и даже смолящая сигарету подруга чувствует, что между нами идет сближение.
(Берегись, если услышишь свисток локомотива либо если о приближении поезда станет известно другим путем.)
Она испрашивает себе на размышление три дня. И чтоб я встретил ее в субботу вечером, когда она выйдет из кино. Снова именно она приказывает мне ждать, приказывает мне надеяться. Но я ничего не замечаю, мое влечение к ней снова ослепило меня. Я уже не замечаю ни чужих колец у нее на пальцах, ни экзотических, оставшихся от американца висюлек в ушах.
Я возвращаюсь в сады Эдема, а перед моей сторожкой лежат осколки, кто-то выбил у меня окно. Кто-то влез ко мне и разграбил сторожку. Исчез мой черный костюм. Конечно, сейчас, после войны, он был слишком хорош для меня, но все-таки я мог когда-нибудь надеть его и тем доказать, что у меня нынче праздничное настроение, а к черному костюму я мог бы надеть черные полуботинки, но и они исчезли, вдобавок исчезло грубошерстное дедушкино пальто, служившее мне верой и правдой, когда в нашей промозглой каморке я писал роман про человека, у которого было тринадцать догов. И жалкая стопочка нижнего белья похищена из комода, и мои карманные часы тоже.
Отныне я начну выполнять требования, предъявляемые к человеку, который хочет прослыть мудрецом, отныне я буду иметь лишь то, что прикрывает мою наготу, то есть шерстяные солдатские носки, солдатские сапоги, бриджи, солдатскую рубашку без воротничка, белую куртку и зеленую шапочку, которую принес мне ветер, но главное, главное — я буду жить вне времени, ибо, как я уже говорил, мои часы ушли вместе с вором.
Я иду к Хёлерам в хозяйский дом и заявляю:
— Перед вами жертва ограбления.
Хёлеры потрясены. Они ровным счетом ничего не заметили. Должно быть, грабитель использовал время послеобеденного отдыха. Но откуда он знает привычки семейства Хёлеров? Во всяком случае, он чувствовал себя вполне уверенно, не спешил, он даже исследовал содержимое моего бумажника и изъял оттуда все наличные деньги, тогда как документы, временное удостоверение личности и судебное решение о разводе его не соблазнили. Награбленное добро он выбросил в окно и следом вылез сам. Легко можно себе представить, с каким невозмутимым спокойствием действовал вор.