Я уже слышу, как умные люди, читая эти строки, говорят: Да он же фаталист! И мнят при этом, что дали мне точное определение. Тем самым они помещают меня в весьма многолюдное отделение недееспособных. Я фаталист, у меня фаталистическое мышление, а они нормальные, по крайней мере для этой страны. Ну и лады!
Я стремлюсь закрепить на ближайшее время, а если удастся — на всю оставшуюся жизнь свое сознание, понимание, проникновение, и я предпринимаю шаги, с помощью которых это может стать возможным: во-первых, я предупреждаю Хёлеров о своем уходе, но сперва я открываюсь только господину Хёлеру, я боюсь, что фрау Хёлер и Ханна начнут подыскивать возражения. Однако выясняется, что и сам господин Хёлер не хотел бы меня потерять. «Ах, какая жалость, — говорит он, выражаясь очень изысканно, — какая жалость! Встречаешь человека, с кем можно было обмениваться духовными ценностями, и вдруг этот человек тебя покидает, после того как уже покинул интересный господин Ранц». В это время господину Хёлеру еще не известно, что господина ландрата по имени Ранц скоро не станет. И вообще господин Хёлер ведет себя так, словно я исчезну через пять минут, он торопливо спрашивает меня, стоит ли ему изучать русский язык. Он бы охотно расширил свои возможности снова подвизаться на излюбленной им педагогической ниве. И я советую ему изучать русский язык.
И второй шаг: я шлю фрау Аманде, она же Эме, она же Ами, письмо. Так, мол, и так, я уезжаю, кладу конец своему пребыванию среди этих бездушных полей, потом я вычеркиваю патетические бездушные поля, но так, чтобы вычеркнутое все же можно было прочесть и воспринять как тень чувства из того времени, которое для меня кануло в прошлое. Зато в оставшейся части письма я суров и неумолим. И я не прошу, я требую. Оба сына принадлежат мне по закону. Такого-то и такого-то я намерен уехать, позаботься, чтобы к этому дню сыновья были собраны в дорогу.
Когда я читаю это письмо сегодняшними глазами, я вижу, что суровость, которую я в него вложил, несколько раз перешагивает границу смешного.
И шаг третий: я сообщаю родителям, что приеду, что хочу служить им подмогой, что по вечерам в нашей уютной пекарне я собираюсь писать роман, разумеется, просто так, для практики.
Я ограждаю свое осознание, понимание, мое сатори со всех сторон, чтобы никто им не повредил дружескими речами и проникновенными взглядами. Я даже предпринимаю четвертый шаг: я пытаюсь литературным способом сохранить это великое событие. Правда, впоследствии, перечитав свои излияния, которые некогда казались мне вполне литературными, я невольно улыбнусь — этот замкнувшийся на себе самом лепет, этот сдобренный сентиментальностью вздор! А позднее, когда я уже войду в союз и буду иметь дело с Вечным Эдвином, моим учителем и попечителем, он даст мне понять, что до сих пор я был социалистом чувства, и он предъявит мне для ознакомления свой социализм, но, если мои взгляды не стопроцентно совпадают при наложении с его взглядами, я буду для него враждебный элемент.
И Эдвин, Вечный Эдвин даст мне далее понять, что мои литературные усилия сразу после большой войны бьют мимо цели.
Но ведь господин Ранц и впрямь был уголовником!
Нереально, неслыханно! — скажет на это Вечный Эдвин, будь даже этот господин Ранц трижды уголовником, ты не имел права так гадко про него писать!
И еще Вечный Эдвин упрекнет меня, что я во всеуслышание заявил про представителя братского народа, будто тот чуть не застрелил меня, желая добраться до немецких женщин.
Но ведь солдат был пьяный, и все было так, как я рассказываю.
Натурализм и еще раз натурализм! — воскликнет Эдвин и будет настаивать на том, что я не имел права такое писать, даже с диалектических позиций не имел, хотя во всем остальном Эдвин не может нахвалиться диалектикой. Для Вечного Эдвина искусство только тогда искусство, когда оно выглядит так, как его представляет себе Вечный Эдвин.
Но на какое-то время я верю, что Эдвин действительно просветил и наставил меня, и под его руководством уничтожаю все, что написал сразу после войны, все, что Эдвин не признает искусством, и я отрекаюсь от своих сочинений, и я сжигаю их, и вам не удастся отыскать их в моем архиве.
Моя мать внушила мне: приличный человек, перед тем как уйти, прощается с людьми, которые относились к нему дружелюбно, которые хотели ему добра… И я прощаюсь с Хёлерами. И господин Хёлер говорит мне: «Давайте не будем окончательно терять друг друга из виду, давайте поддерживать письменную связь». Фрау Хёлер говорит: «Я уверена, что мы видимся не последний раз, совершенно уверена». Интересно, откуда черпает фрау Хёлер свою уверенность?