— Брось, окно ведь на втором этаже.
— А четыре одеяла на что? Разорвем и свяжем. Будет метров шесть, не меньше.
— Не пойду!
— Дубина! Тебе ведь хуже не будет. Я больше рискую. У меня все продумано. Да и кто знает, будем ли мы еще завтра вместе?
— А что меня ждет там, на воле?
— Раз ты не признался, у тебя тысяча возможностей. Я тебе потом все растолкую, как, что и куда заявлять.
— Хватит с меня и одного раза.
— Тсс, потише. Дурак ты, скажу я тебе, и трус! Терять-то тебе нечего!
Вообще-то он прав. Что же меня удерживает? Насчет трусости — отпадает. Ула? Мать? А им какой прок, если я останусь в тюрьме?
Мюллер наверняка хочет использовать меня, а потом, когда выберемся, бросит. Нет, еще раз я на эту дурость не пойду. Такой выход не годится.
— Отвяжись ты от меня наконец, — тихо рычу я и поворачиваюсь на другой бок.
Из коридора доносятся шаги. Лампочка в камере гаснет. Темнота камнем наваливается на грудь.
— Предпочитаешь дышать процеженным воздухом, — заводится опять Мюллер. — Тюремным. Сухой это воздух, мальчик, даже в душевой, где полно пару, он пахнет дешевым мылом и по́том. И холодный, несмотря на то что топят. Пока ты еще новенький, не обтерся, твой нос еще чует кое-какие запахи. Тут тебе и разные комиссии, и воспитатели, и министерские чиновники в форме, врач, и всякие люди, назначение которых тебе еще непонятно, и все они болтают, болтают, а ты все нюхаешь, нюхаешь — чем же тут пахнет? У этого воздуха, как я установил, бывает лишь разный привкус — то он отдает сухой пылью, то чистой карболкой, то смесью хлорки с мочой. Пахнет он старым деревом, и железом, и камнями, и пропотевшей одеждой. День за днем одно и то же. Разве что из кухни несет по-разному. И так всю жизнь. Пошевели мозгами, пошевели!
«Он прав, — думаю я. — Не пахнет там ни сосной, ни елью, ни увядшей листвой, ни травой свежескошенной, ни хрупкой желтой соломой, ни солнечными лужайками и полями, ни туманом, ни землей после дождика, ни волшебной лунной ночью в лесу… Ничего не будет там из того, что мне дорого, что делает жизнь ценной, — и прежде всего свободы, права двигаться по своей воле».
— Все это мне давно известно, — отвечаю я без какого-либо желания к примирению.
— Ну-у, разве ты уже там был? — Соседняя койка скрипит. Я смутно вижу силуэт сидящего Мюллера. — Сам знает и готов завалиться туда на всю катушку вместо того, чтобы ударить по банку?
— Да, я знаю, что такое исправительное учреждение.
— Смотрите, как благородно. Уже не тюряга, а исправительное учреждение. Еще бы, в уголовном кодексе только так и называется. Воспитатели успели тебя натаскать. Они злятся, когда слышат старые термины. И не упускают случая напомнить об особенностях социалистическихмер наказания. Лучше это для тебя или хуже, вопрос другой. А что от них толку, если воля все равно там, а ты здесь, за решеткой? Если человеку дышать нечем, на кой черт ему запах роз? Плевал я на него!
Да, не очень давно я тоже так думал. И все же мне было любопытно, когда я после неудачного побега очутился в исправительном учреждении. Разницы между заключенными, приговоренными судом к исправительно-трудовым работам или просто к отсидке в тюрьме, уже не было. Существовали какие-то три степени этого наказания, в которых я еще не разобрался. Да и к чему мне было знать, если я наверняка числился в худшей категории… Месяц торчал я тогда в одиночке. Никогда бы не подумал, что должно пройти столько времени, пока можно будет в тех же стенах встретиться с другими заключенными. Этот режим, который надлежит строго соблюдать, — целая наука. Предусмотрена каждая мелочь, и не вздумай ссылаться на незнание его, если нарушишь порядок. Да, все рассчитано и предусмотрено, кроме одного: что делать с проклятой собственной волей, которая от трения об этот пугающе четкий распорядок накаляется, как метеор, ворвавшийся в атмосферу… От старой каторжной тюрьмы остались только стены, решетки и дворики, а также серая рабочая одежда с желтыми полосками на рукавах и штанинах. Зато по-новому была организована тюремная жизнь. Но меня это не утешало.
— Ты спишь? — спрашивает Мюллер спустя некоторое время.
— Нет.
— Значит, тебе понравилось? Настолько, что хочешь провести там всю жизнь?
— Нет.
— Брось ты свое дурацкое «нет». Либо у тебя башка не в порядке, либо ты мне наврал насчет твоих уголовно наказуемых деяний.
— Все, что рассказал, правда. К сожалению.
— Ага, значит, горько раскаиваешься?
— Да, в том, что не поступил иначе.
Мюллер рассмеялся.
— Когда выходит боком, каждый раскаивается.
— Ты меня не понял.
— Еще бы. Расскажи лучше про тюрягу. До нашей операции еще есть время.
— Я все равно не пойду.
— Ладно, ладно, рассказывай. Начнешь вспоминать — зло возьмет, вот и передумаешь.
Опять он прав. Я присмирел уже после месяца одиночки. А ведь прежде в одиночках людей держали годами! Теперь заключенный с первой же минуты попадает в условия, где с ним обращаются как с человеком, которого готовят к тому, чтобы он, отбыв срок наказания, начал бы новую жизнь и больше не оступался.
— Ну давай, рассказывай, — не отстает Мюллер.
Мне надлежало учиться на токаря. Кроме других мастерских, при тюрьме был цех, организованный каким-то машиностроительным заводом. На душе было муторно. Отныне вся моя жизнь — токарный станок. Не хватает лишь малого — свободы…
Я шел по длинному коридору, как положено, в трех шагах впереди и левее надзирателя, пока он не остановил меня. Он не рявкнул «стой», нет, он спокойно, почти добродушно сказал: «Вот и прибыли», и не спеша отпер дверь. Немного оробев, я смотрел на людей, в чьем обществе мне придется жить. Единственно, что их связывало, — это преступления, причем нередко ужасные, отвратительные. Мои будущие «коллеги» с любопытством разглядывали меня. Мир встал на голову: общество здесь составляли отверженные и посторонними в нем были те, кто не совершил преступления. То есть надзиратели и обслуживающий персонал. Их же не причислишь к арестантскому «коллективу»…
Здесь тоже было принято знакомиться. Внешности не придавали особого значения. По одежке не встречали — она была казенной. Некоторое любопытство вызывало прошлое новичка. Возраст, профессия, семейное положение — всем этим, естественно, интересовались. Но в первую очередь это «общество» хотело знать: какое ты совершил преступление и сколько тебе за него «дали». Так было и есть во всех исправительных заведениях на свете и, наверно, вряд ли изменится в будущем, пока человеческое общество будет нуждаться в подобных учреждениях для лиц, преступивших закон.
Я рассказал «обществу» свою историю. Пожилой, лет пятидесяти, заключенный стал разбирать ее. Я слушал его внимательно, стараясь не пропустить ни слова; мне было интересно, как сторонний человек смотрит на то, что случилось со мной.
Как в тумане я видел голые стены, столы, шкафы, табуретки и очень отчетливо — лица. Напротив меня сидел этот пожилой по фамилии Грюневальд. У него было широкое круглое лицо с двойным подбородком; второй подбородок являл собою дряблый кожный мешочек. Седые волосы, густые и волнистые. Нос картошкой был словно навинчен над несколько длинноватой верхней губой. Добродушное лицо. Глаза казались бесцветными, затуманенными, но это было лишь «дымовой завесой»; еще перед тем, как он начал меня «допрашивать», в них сверкал коварный огонек.
— Значит, пятнадцать лет за убийство! — констатировал он с улыбкой, прищурил правый глаз и многозначительно приложил указательный палец к виску. Вся эта пантомима изображалась на правой стороне лица, левая оставалась неподвижной, словно парализованная.
— Ага, — протянул я, соображая, стоит ли втягиваться в разговор. Правилам внутреннего распорядка подобное «следствие» не соответствовало. Но публика требовала.
— Да… калач ты тертый, прошел огни и воды! — раздумчиво подытожил Грюневальд, поглаживая пальцами второй подбородок.