Фрося даже перестала дышать — так потрясло ее признание Зины.
— Я на фронт хотела идти, медсестрой! — сказала Зина и по-детски закрыла свое лицо сложенными горсточкой ладонями. — Уже и на курсы ходила. Хотела в одну часть с ним попасть. А меня не отпустили — говорят, что и у нас тут скоро начнется: у японцев с Гитлером союз, так мы все ждали, что они на нас нападут… Люди, мол, и тут нужны. Я бы убежала просто, да смутили меня, что есть такой закон — мужа с женой в одну часть не назначать. Я пока раздумывала, а тут похоронную принесли…
Голос Зины прервался, она сглотнула слезы и лишь после долгого молчания добавила:
— Первый, знаешь, на немцев поднялся, когда наших к земле прижали. Роту, знаешь, в атаку поднял. Везде первый, знаешь…
Зина умолкла. Фрося сочувственно положила ей руку на плечо. Чужим голосом Зина сказала:
— А я вот одна осталась. Чуть с ума не сошла…
Как ни тихо разговаривали женщины, Генка, для виду уткнувшись в книгу, следил за разговором, напрягая слух. Его занимают разные мысли. Многого он не понимает, но многое заставляет работать его головешку. «Интересно, как выглядела бы тетя Зина сумасшедшая? Наверное, на людей кидалась бы, нечесаная, страшная, с длинными ногтями, оскаленными зубами! Интересно, как она подушки-то грызла, — пух, поди, по всей комнате летел! На фронт хотела идти. Ишь какая! Храбрая! — Мысли Генки принимают иное направление. — А как там, на фронте-то?! Папка, поди, сейчас где-нибудь в снегу ползет по-пластунски; в одной руке автомат, в другой — огромные ножницы, чтобы резать проволочные заграждения». Такую фотографию Генка видел в журнале «Фронтовая иллюстрация» и с тех пор представлял себе отца только таким: в глазах его напряжение, он всматривается в темноту своими небольшими светлыми глазами, белый маскировочный халат его сливается со снегом, но снег ясно виден на его теплой серой шапке и на косматых, густых бровях. «Холодно, поди, на снегу-то…»
Мысли Генки то уходят в сторону от разговора матери с Зиной, то вновь возвращаются к нему. Они разговаривают теперь почти шепотом. Зина ни на что не обращает внимания. А мать время от времени взглядывает то на Зойку, то на сына, почти не видя его. Но Зойка, во-первых, спит, и во-вторых, все равно ничего не понимает еще. Генка же, едва мать делает движение, начинает шелестеть страницами и морщит лоб, словно очень занят уроками, которые даются ему с трудом, а сам весь превратился в слух. До него то и дело долетают фразы, сказанные с чувством, громче, чем хотелось бы женщинам. Кто научил Генку притворяться так? Любопытство — ведь ребят всегда привлекает жизнь взрослых — и страх, что если взрослые заметят это любопытство, то ему уже не удастся проникнуть в их скрытую для него жизнь. Но Генка не может не прислушиваться, — достаточно посмотреть на мать, чтобы уже не оторваться от этого разговора: щеки ее горят, губы пересохли, и она время от времени облизывает их кончиком языка, глаза блестят, она возбуждена этим разговором так, как редко с ней случается, и она очень часто оглядывается на зеркало на стене, все время охорашиваясь и стараясь откинуть свои волосы так, как делает это Зина. Но у Зины — прекрасные, густые волосы с медным отливом, они лежат на ее голове тяжелыми волнами, послушно принимая любое положение, а у матери редкие светлые волосы, к тому же совсем прямые, они лежат жидкими прядями, и движение это Фросе не удается. «Надо бы завить волосы!» — думает Фрося, опять и опять откидывая их за ухо, как это делает Зина.
Фрося отвечает откровенностью на откровенность, и Генка слышит кое-что, что повергает его в недоумение.
— Ну, мой совсем не такой! — говорит мать об отце. — Я за него замуж вышла — совсем-совсем ничего такого не знала, не ведала. Так только, в книжках читала, что бывает смертельная, знаешь, любовь, ласки всякие, счастье… А легли мы с ним — только одна неприятность, а не то чтобы… Какая там ласка! Я от него и слова доброго не слышала. «Прибери! Дай! Вынеси! Куда смотришь? Помолчи, чего ты понимаешь? Чурка с глазами!» — вот и весь разговор. — Мать обернулась на Генку, но, кажется, даже и не увидела его — такие у нее были пустые глаза…
Генка старательно шевелит губами: «Возвышенностью называется…» — и припоминает, что отец действительно был неразговорчив, не только с матерью, но и с ребятами. Прорывало его только после получки. И тогда он принимался говорить — много и бестолково, и из его слов выходило, что никто и ничего и ни в чем не смыслит больше, чем он, Николай Иванович Лунин. Он все бы по-настоящему сделал, наладил, всем бы по-хозяйски распорядился, да вот судьба у него незавидно сложилась или, как он говорил загадочно и мрачно, «не планида ему!». Эта проклятая планида определила ему быть грузчиком, возчиком, ломовиком — и все! А поэтому не бывать Николаю Ивановичу ни директором, ни начальником. А уж он бы показал, как надо руководить, как надо начальствовать. «Мне бы образование, Фроська! — говорил он в таких случаях. — Я бы, знаешь, показал выходку! У меня голова во!» И он кулаком, небольшим, но крепким, показывал, какая у него хорошая голова. Мать отстранялась от этого доказательства и боязливо и угодливо отвечала: «Да уж, это верно, Николай Иваныч! Это верно! Да ты бы лег в постель-то да поспал бы!» И Лунин успокаивался, клал свои крепкие кулаки под свою умную голову и засыпал, как младенец, едва закрывал свои воспаленные глаза, которые наливались густой кровью, стоило ему чуть выпить. Ну и хорошо… У соседей в день получки тоже разговаривали всякие разговоры, а потом ссорились, и, бывало, неслись оттуда женские крики, визг детей и грубая брань. Но у Луниных так не случалось — отец никогда не бил мать, разве только иногда подносил кулак к ее лицу и говорил тихо: «Видала? То-то!» Это надо было понимать так, что и Лунин мог бы поучить свою жену, как учили жен соседи, да только ему, Николаю Ивановичу, неохота шум поднимать… «А когда папка приедет обратно? Хоть бы письмо написал, что ли…»