— Коньячку, Иван Николаевич? — спросила тетя Уля.
— Что ты, тетя Уля! Под монастырь меня хочешь подвести? Чайку покрепче!
— Хорошо! — сказала тетя Уля.
Спустилась вниз. Сама налила из термоса крепкого чая, бросила четыре куска пиленого сахара, потом со строгим лицом из бутылки, вежливо прикрытой бумажкой, плеснула в чай чего-то еще и подала Ивану Николаевичу.
— Ух ты! — сказал «Аладдин», хлебнув. — И отчего это, тетя Уля, когда ты чай наливаешь, он очень уж вкусный делается?..
— Иван Николаевич, — сказала тетя Уля, — новостей нету?
— Нету, понимаешь! — огорченно пожал плечами тот.
Он протиснулся опять к барьеру трибуны, рядом с командующим, и, заслоняясь от микрофона, тихонько спросил:
— Родион Ильич! Ничего не слышно по прямому проводу?
— Да как тебе сказать, дружище… — отозвался командующий, отбивая пальцами какой-то марш по барьеру. — Вроде все то же…
— Может, сегодня кончат?
— Н-не знаю… И в этой войне, несмотря на всю смертоубойную технику, один дурак, воображающий, что он «спасает немецкую нацию от порабощения ее русскими варварами», может затянуть ход военных операций. А Гитлер этих дураков за двенадцать лет царствования наштамповал черт его знает сколько! Дерутся, сволочи, и дерутся…
— Дорого яичко ко Христову дню! — сказал со вздохом Иван Николаевич, протискиваясь к микрофону, но еще услышал, как командующий шепотком бросил ему вдогонку:
— А ты знаешь, почем нынче яички-то!
…Уставшие до изнеможения Игорь и отец едва доплелись до дому. Фрося, выглянув из двери, когда они стали раздеваться в прихожей, спросила:
— А где мой мучитель?
Вихров смутился и объяснил соседке, как получилось.
— Ну, я ему дам баню! — сказала зловеще Фрося и скрылась в комнате. А Вихрову показалось, что баня обещана не Генке, вольному казаку, а ему, учителю Вихрову. Впрочем, он был человек справедливый и сознавал, что баню заслужил…
Дурное настроение Фроси, однако, объяснялось не отсутствием сына. С одной стороны, хлопоты по новоселью были столь сложными, что я не беру на себя смелость рассказывать о том, какие головокружительные манипуляции проделывала новоселка, чтобы справить стол по-хорошему. Ей, правда, удалось достать три литра водки. Тот коэффициент замены, о котором с такой осторожностью говорил Иван Николаевич в беседе с тетей Улей, был тоже великим достижением военного времени. По этому коэффициенту можно было не только превратить яичный порошок в говяжье мясо, но и — что более необъяснимо — обратить все продукты в спиртные напитки, когда цистерны с сучком почему-то оседали в городе и некоторые категории снабжающихся вдруг получали вместо разновеса всяких положенных по норме продуктов удобные и не занимающие много места, а главное — не нуждавшиеся ни в весах, ни в гирях пять бутылок водки или — это был уже самый высокий класс замены! — спирта. Не думайте, что в семье, получившей такую норму, начиналось пьянство! Жизнь — сложная вещь, а законы экономики быта почти непостижимы. Эти пять бутылок превращались в натуральные продукты с еще большей легкостью, да какие продукты — куры, сало, яйца, домашние колбасы и тому подобные! — едва стоило пойти на рынок и показать горлышко бутылки одному из, черт их разберет, колхозных ли реализаторов или пригородных частничков, для виду работавших в городе где-то кем-то. Коэффициент замены порождал натуральный обмен, и товарищи получали каждый свое — один полную норму доброкачественных продуктов и шел домой, изнемогая от тяжести, не ломившей плеч, а второй ехал домой в состоянии душевного веселья, предвкушая хорошую выпивку в компании друзей или домашних. Вот Фрося и проделала всю эту операцию, оставив себе одну бутылку водки, купленной по государственной цене, так как на рынке каждая бутылка водки тянула пятьсот рублей, — а бутылка спирта ни много ни мало — тысячу. К этому добавить следует, что война выработала свои правила хождения в гости — каждый приносил, что мог, из плодов, благословенных богом Бахусом…
С другой стороны, Фросе не давал покоя сон, то ли суливший несчастье, то ли что-то другое. Третью ночь подряд видела она во сне Николая Ивановича. И так как сон этот все не выходил у нее из головы, то она то и дело поджимала свои нетолстые губы, не зная, как отнестись к тому, что пригрезилось ей и сегодня. Что снился Николай Иванович, это было хорошо, — значит, думает о Фросе. Она до сих пор скучала о нем и это свидание во сне с мужем считала как бы беседой по междугородному телефону — поговорить поговорили, а к столу не сядет! Но видела она Николая Ивановича голым, а это уже нехорошо: голого видеть — к болезни! И она уже прикидывала, к чьей: сама вроде бы не должна заболеть, Зойка тоже здоровенькая. Генка? — тут Фрося ставила большой знак вопроса, — сын чихал и кашлял, как в бочку, бог знает с чего, а между тем она не замечала, чтобы он в эти дни промок или летал на улице в рубашке, но так бывало и раньше не раз — все мальчишки простужаются! И краска опять и опять бросалась Фросе в лицо: не то вопрос, что Николай Иваныч был голым, а то, что он хотел ее, — это Фрося видела явственно до жути, тогда как лицо Николая Ивановича словно расплывалось все время, хотя она и знала точно, что снился ей только он… В жизни Николай Иваныч был стыдлив. Даже когда Фрося, по семейному делу, терла ему спину, когда они банились, даже стоя спиной к ней, Николай Иванович все прикрывался ладошкой и прикрывался. Фросю при всей ее неопытности смешила эта стыдливость, да и, прожив с ним столько, она имела какое-то право видеть мужа таким, каким создала его природа. И однажды она сказала, неожиданно развеселясь: «Подними руку-то! Не бойся, не украду!» Николай Иваныч рассердился почему-то и поднес к ее лицу свободный кулак, сказав: «Ты у меня, Ефросинья, смотри! Видала?!» Фрося отстранилась и не делала больше попыток увидеть своего Адама в натуре, без фигового листка… А тут натура грезилась и грезилась ей во всей своей и стыдной и желанной яви. «У Зинки спрошу!» — сказала себе Фрося, отказавшись от попыток истолковать чудной сон, понимая все-таки, что сон не без причины, — как видно, природа требовала своего. «Вот сучка! Стыд-то какой!» — одернула себя Фрося и вдруг запела тоненьким голоском: