Девять.
Громов — первым. Вошёл, козырнул, сел на ящик, достал папиросу — не закуренную, держал в пальцах.
— Разрешите, ваше превосходительство.
— Разрешаю.
— Вот и ладно. — Папиросу убрал за ухо. Посмотрел на свечу, на карту, на тетрадку с сорока семью. — Там, за немцами, — что ищем?
— Откуда идут. Куда наши девались. Хоть что-то.
Громов помолчал. Потёр подбородок — щетина скребла по пальцам, не брился третий день.
— Смертников набираем, значит. — Не вопрос — констатация. — Ну, знакомо, знакомо. Дурное дело не хитрое. — Посмотрел на Корнилова. — А вы-то сами вернуться планируете, ваше превосходительство?
— Ефимов вернулся.
— Ефимов повесился.
Тишина. Свеча потрескивала.
— Возьмите запасные портянки, фельдфебель. Ноги беречь.
Громов встал. У двери обернулся.
— Портянки-то возьму. А вот голову — не обещаю. — Ухмыльнулся, одним углом рта. У двери добавил, не оборачиваясь: — Если повеситесь — я на вас докладную напишу.
Подкованные шаги стихли за поворотом.
Сальников — сам пришёл. Не вызывали, не записывали — стоял у блиндажа, когда Корнилов вышел покурить. Лицо другое, чем в ноябре: старше, суше, скулы обтянуты, кожа на висках сероватая, как бумага, которую мяли и расправили. Глаза — запали, но ровные. Руки — ровные. Это Корнилов проверил первым.
— Дорогу помнишь?
— До второй линии, ваше превосходительство. Дальше не ходили.
— Дальше пойдём.
Сальников кивнул. Не дрогнул, не сглотнул. Постоял ещё секунду. Не добавил ничего. Козырнул, ушёл.
Корнилов смотрел ему в спину — в шинель, перетянутую ремнём, в затылок, стриженный коротко, по-солдатски. Этот в ноябре ударил Ефимова по лицу, когда тот не мог отвести глаз от символов на мёртвых головах. Выбил — кулаком, наотмашь, без приказа. Ефимов моргнул, очнулся, пошёл. Повесился на следующий день. А Сальников стоит. Два месяца — стоит. И пришёл снова.
Василий. Корнилов не звал — Василий пришёл сам, с чайником, как приходил каждый вечер. Поставил чайник на ящик. Сел на ведро — своё, мятое, то самое. Налил чай — себе и Корнилову, не спрашивая. Смородиновый лист, горчинка, кипяток.
— Батюшка, нет.
Василий поднял глаза от кружки.
— Вы нужны полку. — Корнилов говорил тихо, как говорил, когда решение принято. — Без вас на позиции — Зиновий. Один. Наташа подаёт вам отвар три раза в день, я знаю. Руки дрожат. Голос сожжён.
Голос — шёпот, сиплый, с хрустом на каждом слоге, как ломается сухая ветка. Два месяца непрерывной молитвы сожгли связки. Василий отпил чай, поставил кружку — мятую, с вмятиной от бабки Агафьи. Помолчал.
— Ваше превосходительство. — Тихо, спокойно, тем же шёпотом. — Вы — командир корпуса. Двадцать вёрст фронта, двенадцать тысяч человек. И вы сами идёте голову класть. — Посмотрел на Корнилова — прямо, без укора, без просьбы. — Чем я хуже?
Корнилов не нашёл, что ответить. Пил чай. Смородиновый лист, горчинка.
— А Зиновий справится, — Василий сказал. Кружку поставил на ящик, обеими руками, чтобы не расплескать — руки дрожали. Мелко, непрерывно. Как у Панина, которого отсеял. — Нашёл Бога, ваше превосходительство. Здесь нашёл. — Помолчал. — Да и в себе тоже.
Корнилов посмотрел на него: грязная ряса, подвязанная солдатским ремнём. Борода — седая, свалявшаяся. Руки, которые дрожали. Глаза, которые не дрожали.
— У вас голоса нет, батюшка.
— Голос он для людей, ваше превосходительство. — Василий допил чай, перевернул кружку на ящик. — Бог и без слов слышит.
Помолчали. Из-за стенки — стук: Прохор колол лучину. За окном блиндажа — серое, тусклое, январское.
— Звезду помните, ваше превосходительство? — Василий сказал. Тихо, себе. — В Сочельник. На секунду.
Корнилов помнил. Одно биение сердца — крест обжёг через гимнастёрку.
— Значит, не победил ещё. — Василий смотрел в кружку, перевёрнутую на ящике. — Значит, Господь говорит — есть шанс. Идите, мол. Я свечу держу.
Снова замолчали. На минуту. На две. На пять.
— Спасибо, батюшка.
— За чай?
— За чай тоже.
Шестеро остальных пришли к вечеру. Рядовые — из тех, кого Корнилов знал по обходам, по лицам, по рукам на винтовках. Двое из громовских, третьей роты: Калмыков — широкий, молчаливый, из тех, кто несёт бревно за двоих и не жалуется; и Федотов — мелкий, быстрый, бегал связным, ноги кривые от кавалерийского седла, хотя в кавалерии не служил. Пряхин — жилистый, молодой, ноги длинные, тот, что бегал к Сирко с приказами в ноябре. Ещё двое — из второй роты, фамилии Корнилов записал, но лица запомнил лучше: один с обмороженным ухом, замотанным тряпкой; другой — постарше, с тихими глазами, из тех, кто на фронте молится не для других, а потому что не может иначе.