Николай смотрел через стекло. Автомобиль прошёл мимо, никто не повернул головы. Может — не узнали. Вензель закрашен, стёкла мутные от мороза. Может — не до того.
«Раньше, помните, — по воскресеньям, по праздникам, бабки да вдовы...»
Распутинский голос. Вчерашний, утренний, глухой. Николай не вспоминал — голос сам, по-хозяйски, как заходит Распутин в комнату: без стука.
«А Бог — Он тихий. Страх Его перекрикивает.»
Мордвинов кашлянул. Достал портсигар — серебряный, тонкий, — открыл, закрыл. Не закурил. Убрал. Николай не предложил свой. Обычно предлагал.
Вторая деревня. Третья. Одно и то же: церковь, очередь, молчание. У третьей, на площади, — молодой человек в чёрном подряснике, без шапки, уши красные от мороза. Стоял с тетрадкой, что-то записывал. Духовник — из новых, молодых, тех, что Феофан присылал взамен сгоревших. Кто-то из очереди подошёл, показал что-то — бумагу, справку. Духовник посмотрел, кивнул. Человек пошёл в церковь.
Справка. Чтобы войти в церковь — справка.
Николай не повернулся от окна. Руки лежали на коленях, в перчатках, и перчатки были тёплые, и колени были тёплые, и в автомобиле было тепло — Кегресс поставил жаровню под сиденье, как всегда зимой. Руки не дрожали. Крест под мундиром — прохладный. С утра прохладный, ещё в Ставке, ещё до того, как сел в автомобиль.
Местечко — через тридцать вёрст. Больше деревни, меньше города. Каменные дома вперемешку с деревянными, лавки, мощёная площадь. Аптека на углу — закрытая, ставни заколочены. На ставне — мелом, криво, крупно: слово. Автомобиль проехал мимо, и Николай прочитал, и не прочитал, и слово осталось за стеклом, в морозе. Мордвинов тоже прочитал — по тому, как дёрнулось плечо, по тому, как голова отвернулась от окна.
Дальше — пусто. Лавки закрыты, ставни заколочены, вывески сняты. На одном доме — вывеска висела, но буквы содраны, остались тёмные следы на побелке, как от снятой картины. Кто-то жил, торговал, открывал ставни по утрам. Не торгует. На стене волостного правления — бумага, казённая, с печатью: «...согласно циркуляру Святейшего Правительствующего Синода от...» — дальше автомобиль прошёл мимо. Не надо дальше. Подпись — его. Не на этой бумаге — на той, которая породила эту, и ту, что породила следующую, и так до содранных вывесок. Ноябрь. Чернильница справа, перо, промокашка. «Подписал. Пил чай.»
Николай тронул усы. Перчатка — кожаная, тёплая — скользнула по щетине.
Синагога — за поворотом. Была синагога. Стены стояли, крыша стояла, звезда на фронтоне — стояла. Окна — выбиты, все, до одного, и из оконных проёмов тянуло сквозняком, и ветер шевелил что-то внутри, в темноте, — то ли занавеску, то ли бумагу. Двери не было — проём, темнота, запах мокрого дерева и чего-то горелого, слабый, старый. На ступенях — снег, нанесённый ветром через проём, и на снегу — страницы, мокрые, затоптанные, с буквами, которых Николай не знал, — чужой алфавит, чужая молитва, чужой Бог. Или не чужой? Или один и тот же? Распутин сказал бы — тот же. Феофан — нет.
Автомобиль шёл ровно. Кегресс не оборачивался. Мордвинов молчал — молчал уже давно, с первой деревни, и молчание его было не обычным мордвиновским, деликатным, привычным, а другим: плотным, неподвижным, как у человека, который хочет закрыть глаза и не может себе позволить.
Николай закурил. Папироса — первая за утро, руки в перчатках, спичка с третьей попытки. Затянулся. Дым пошёл к потолку автомобиля, к кожаной обивке, и от дыма стало — не легче, но привычнее. Как в кабинете. Как за столом с бумагами.
Дорога на Белыничи свернула с тракта вправо, на просёлок. Колея — узкая, снег по бокам выше колёс, автомобиль качнуло. Кегресс сбавил ход. Деревья сомкнулись над дорогой — берёзы, голые, чёрные стволы в инее, и между стволами — тишина, от которой заложило уши.
Николай докурил. Затушил о край жаровни. Закурил вторую. Просёлок сужался, ветки скребли по крыше, и впереди, за последними берёзами, открывалось поле — плоское, белое, пустое.
— Государь, — Мордвинов сказал. Тихо, ровно, глядя вперёд, на поле. — Может, не надо.
Помолчал. И добавил — тише, почти себе:
— Рапорт есть. Можно прочитать.
Николай посмотрел на него. Мордвинов не повернулся — смотрел вперёд, на дорогу, на берёзы, на снег, и лицо у него было бледное, обычное, мордвиновское, и скулы не двигались, но руки, которые с утра лежали в карманах, теперь лежали на коленях, и пальцы были стиснуты так, что побелели костяшки.