Шли обратно молча. По улице, мимо провалов, мимо целых домов с заколоченными ставнями, мимо мезузы на косяке, мимо занавески, которая не шевелилась. Давление — то, от которого ныли зубы и мутнело в голове, — стояло вокруг, в воздухе, в стенах, в снегу, но Николай шёл через него, как шёл по дышащему мосту под Болградом: не потому что не страшно, а потому что надо.
У околицы — автомобиль. Кегресс за рулём, в той же позе, руки на руле. Мотор молчал. Кегресс смотрел на Николая — коротко, оценивающе, как смотрят на человека, который вышел оттуда, откуда не выходят. Завёл мотор.
Сели. Двери хлопнули. Автомобиль тронулся, развернулся на поле, выехал на просёлок. Берёзы сомкнулись над дорогой, потом разошлись. Поле, тракт, колея.
Мордвинов молчал. Николай молчал. Кегресс вёл ровно, по колее, не оборачиваясь.
Через десять вёрст Николай достал дневник — маленький, в кожаном переплёте, с карандашом на петельке. Открыл. Карандаш в руку. Перчатку снял — правую, одну.
Рука не дрожала.
«18 января. Ездил в Белыничи. Видел. Надо менять.»
Последних двух слов раньше не писал. Закрыл. Убрал.
Глава 21. Наступаем
Глава 21. Наступаем
Январь 1917 года. За ничейной полосой.
Никто не двигался.
Десять человек на просеке, в тишине. Пахло железом — парным, густым, как на бойне, — и под железом, тоньше, глубже, тот земляной, подвальный, от которого хотелось не дышать. Холод стоял неподвижный, январский, без ветра. Каждый выдох шёл паром. Пар не рассеивался — висел в воздухе, как висело всё в этом лесу. Снег под ногами в крови — утоптанный, дымился на морозе. На снегу — тёмное, подёргивающееся. Сколько — не сосчитать: взгляд цеплялся за одно, срывался, находил другое, и то не держалось. Даже мёртвые — не давались глазу. Оседали. К утру будет грязь, а к полудню — ничего.
Корнилов — на ногах. Наган в правой — пустой, тёплый от ладони. Обрывок сальниковского ремня — в левой. Грудь горела: ожог, контур креста, от перекладины до перекладины. Каждый вдох — по клейму, ткань рубахи прилипла к обожжённой коже.
Смотрел на своих.
Громов — в пяти шагах. Тоже на ногах. В крови до локтей — не его, чужая. Минуту назад — или час, или сутки, время рассыпалось — лежал у ствола, шея набок, нога не так. Мёртвый. Сейчас — здесь. Бровь, которую рассекли, — гладкая, без шрама. Руки, которыми рубил штыком, — без единой раны. Смотрел на свои ладони. Переворачивал — тыльной стороной, ладонью, тыльной.
Сальников. Ремень на плече — на месте. Обрывок того же ремня — в кулаке Корнилова. Оба не смотрели на это. Оба знали.
Калмыков. Шея — без следа. Та шея, которую свернули рывком, одним движением, без звука. Дышал быстро, мелко, как загнанная лошадь. Винтовка в побелевших пальцах — не разжать.
Федотов щупал живот. Обеими руками, по рёбрам, по пряжке. Живот, из которого текло в снег. Живот, который был вспорот. Без раны.
Мусульманин — чётки в руке. Бусины — все. Те самые, которые рассыпались по снегу, когда пальцы разжались, когда лёг на бок, когда перестал дышать.
Василий — рядом. Ряса в крови — тёмная, слипшаяся. Лицо мокрое. Губы не двигались. Тридцать лет в сане — не дрогнул. Четыре месяца мертвяков, двойников, кошмаров — не дрогнул. А сейчас стоял, и у него тряслась нижняя губа.
Потому что знал то же, что все.
Семёнов. Ноябрь. Застрелился в карауле — пуля в висок, мозги на стенке блиндажа. Через четыре часа — встал. Рана закрылась. Ходил, говорил, знал пароль, знал имена, шутил семёновские шутки. Два дня. Потом — ночью — четверых. Ножом, спящих, молча. Громов убил штыком в грудь. Улыбался — и с дырой в груди улыбался.
Они все это помнили. Все десять.
Корнилов смотрел на Громова. На руки — переворачивает ладони, переворачивает. Суставы — правильные. Лицо — громовское, кирпичное. Движения — громовские: тяжёлые, точные. Но Семёнов тоже двигался правильно. Два дня — безупречно. Пока не перестал.
Не проверить. Крест к коже — мизинец дёрнется? Может. Может — нет. Может — контузия. Может — мороз.
Стояли. Снег сыпался с ветки — мелкий, сухой, беззвучный. Где-то далеко — треск: дерево лопнуло от мороза. Или не дерево. Все десять — на просеке, и ни один не смотрел другому в глаза. Каждый — на свои руки, на снег, на сапоги, на что угодно, что не лицо.
Громов поднял голову. Посмотрел на Корнилова. Прямо, в глаза. Долго. Не моргая.
Потом — медленно, не отводя взгляда — расстегнул ворот шинели. Гимнастёрку. Рубаху. Грудь — белая, в разводах засохшей крови. Ни раны, ни шрама. Ни ожога.