Только у Корнилова — крест-клеймо. У остальных — ничего.
Громов застегнулся. Опустил руки.
Тишина — та, лесная, густая. Деревья — те же, чёрные, с символами на коре. Фигура в лохмотьях — ушла. Просека — пустая, если не считать тварей, которые оседали в грязь, и крови, и десять человек, которые стояли в ней.
Корнилов убрал наган в кобуру. Обрывок ремня — в карман. Шагнул. Не к кому-то — вперёд, по просеке, в ту сторону, куда шли до того, как лес привёл их к тварям. Шаг хрустнул по снегу.
Не обернулся. Или обернёшься — и надо будет смотреть в лица. Каждое. И спрашивать: ты — ты?
Шаги за спиной. Один. Второй. Третий. Хруст снега — десять пар сапог, неровно, не в ногу. Шли.
Громов догнал. Встал рядом — плечо к плечу, как стоял в окопе, как стоял на позиции четыре месяца. Штык — подобрал, нёс в руке, лезвием вниз.
— Нормально, — сказал. Тихо. Тем же голосом, что десять минут назад — или час, или в другой жизни. — Всё по уставу.
Корнилов не ответил. Шёл.
Лес расступался. Медленно, нехотя — стволы реже, подлесок ниже, свет — чуть ярче, хотя ярче не бывало с октября. Просека вела прямо, без развилок, без тех петель, которыми лес водил их на пути сюда. Отпускал.
Небо за верхушками — серое. Как всегда.
Лес кончился.
Не сразу — не стеной, как начался, а медленно, как отпускает хватка: берёзы реже, подлесок ниже, ельник по колено, потом — кустарник, потом — ничего. Последнее дерево — старая ель, корявая, с обломанной верхушкой. Символов на коре не было. Корнилов остановился, положил ладонь на ствол. Кора — обычная, шершавая, холодная. Не та, гладкая, по которой вились знаки. Обычное дерево. Ладонь не отдёрнулась.
За елью — поле. Плоское, белое, без единого следа. Снег лежал ровный, нетронутый, до горизонта. Горизонт стоял пустой — только небо, низкое, тяжёлое. Между небом и полем — ничего, кроме воздуха, который здесь был другим: чище, тоньше, без давления.
Корнилов вдохнул. Глубоко, полной грудью — ожог полыхнул, перехватило, на секунду согнулся, упёрся ладонью в колено. Выпрямился. Второй вдох — осторожнее, мельче. Воздух был чистый. Не лесной, не подвальный. Зимний. Морозный, от которого ломило зубы и щипало ноздри. Запах — земляной, глубинный, тот самый — остался за спиной, за последней елью, за чертой, которой не было, но которую каждый из десяти перешагнул и — не обернулся.
Десять — за ним, молча. Полчаса шли через лес, или час. Никто не говорил. Василий не говорил с той минуты, когда сказал «простите», — и та минута была до. Мусульманин шёл, чётки в кулаке, губы двигались беззвучно. Калмыков нёс винтовку наперевес, пальцы так и не разжались — побелевшие, сведённые, не отодрать. Пряхин трогал левое плечо — привычка за полчаса: дотронуться, убрать руку, дотронуться, убрать. Плечо на месте. Рука на месте. Дотронуться — убрать. Солдат с обмороженным ухом шёл ровно, глядя себе под ноги, и по тому, как ставил ступни — аккуратно, по одной, словно проверяя: нога слушается? а эта? — Корнилов видел: не верит.
Никто не верил.
Корнилов щурился — привычка разведчика, двадцать лет: горизонт, движение, ориентиры. Ничего. Ровный снег до края неба. Ни дерева, ни столба, ни забора. Каракумы. Пустыня до горизонта, караван-сарай сожжён, колодец засыпан, и ты идёшь, потому что идти — единственное, что осталось.
Крест на груди — горячий. Ожог пульсировал, но тише, чем в лесу. Чуть тише. Или привыкал.
Шагнул на поле. Наст держал — плотный, январский, под сапогом хрустнул, но не провалился. Остальные — за ним. Шли.
Тишина была другая. Лесная — густая, давящая, набитая чем-то, что не слышно, но от чего хочется закрыть уши. Полевая — пустая, открытая, без стен, без стволов, без того, что стоит между деревьями. Тишина, в которой можно дышать. Корнилов дышал — мелко, осторожно, оберегая ожог. С каждым шагом лес уходил дальше. Давление отпускало. Не оборачивался — потому что обернуться значило посмотреть на тех, кто шёл за ним, а посмотреть значило считать.
Суставы. Движения. Лица.
Через полверсты Громов подровнял шаг. Шёл рядом — штык в руке, лезвием вниз, лицо каменное. Молчал. Корнилов ждал — знал, что скажет: по тому, как прочищал горло, по тому, как челюсть двигалась, будто жевал слова и не мог проглотить. Громов подбирал тон. Можно — по-человечески: «Лавр Георгиевич, что это было, мать его?» Можно — по-солдатски, матом, коротко, как выдох. Громов выбрал третье.
— Ваше превосходительство.
По званию. На позиции — «Лавр Георгиевич», в окопе — без обращения, по делу. «Ваше превосходительство» — как на смотре. Как при чужих. Как будто между ними встал устав — тонкий, бумажный, и Громов за него спрятался, потому что за уставом можно не быть человеком, а быть фельдфебелем, а фельдфебели не умирают и не встают.