— Падёт от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе, к тебе же не приближится!
Корнилов стрелял и смотрел на Василия — мельком, между выстрелами. Кровь из носа, тёмная, по бороде. Из глаз — тоже. Ладони подняты, дрожат. Маленький грузный человек в рясе, облепленной глиной, и крест на груди, оловянный, тот самый, и кровь на кресте. Голос хватило ещё на минуту, потом губы шевелились, а звука не было, и всё равно — брало. Пока шевелились — брало.
Последний упал — немец, в серо-зелёном, лицо незнакомое, — и тишина пришла так, будто кто-то опустил крышку. Корнилов стоял, наган в руке, барабан пустой. В окопе — Фомичёв, лицом вверх, с дырой в голове и двумя штыковыми в груди. Рядом два солдата, которые его держали, — сидели на дне, руки в крови, и один мелко трясся, а второй смотрел перед собой и не моргал. Прапорщик, тот, с каской, — сидел у стенки, уронив винтовку, и по щекам текло, и он не замечал.
Василий сел. Медленно, тяжело — на бруствер, ноги в окоп, голова качнулась. Корнилов подошёл, подхватил — лёгкий, мокрый от пота, рясу хоть выжимай. Лицо — в крови, борода слиплась. Глаза закрыты. Губы — шевелились. Жив.
Корнилов усадил его у стенки. Снял шинель, накрыл. Василий не открыл глаз.
— Батюшка.
Губы шевелились.
— Батюшка, слышите?
Василий открыл один глаз — мутный, красный, с лопнувшим сосудом. Посмотрел на Корнилова. Закрыл.
— Чай, — сказал тихо, еле слышно. — Было бы неплохо.
Рассвет. Стало светлее — не солнце, не заря. Просто серое посветлело. Корнилов стоял на бруствере — там, где стоял Василий, — и смотрел вверх. Небо — ровное, низкое, без просвета, без цвета. Не облака. Как будто натянули мокрую тряпку от горизонта до горизонта. Вчера было синее. Сегодня — нет.
Посмотрел на восток, где должно было быть солнце. Покурил. Подождал. Солнца не было.
Ничейная полоса лежала перед ним — грязь, проволока, воронки. Тела, которые падали ночью, — лежали. Кухтин — лицом вниз, в десяти шагах от бруствера. Немцы — дальше, тёмные пятна в бурой грязи.
Корнилов навёл бинокль на ближайшее тело — немец, на боку, ноги подогнуты. Вокруг него — лужа. Тёмная, маслянистая, с радужными разводами. Не кровь. Кровь Корнилов знал — бурая, сохнет, темнеет. Это было чёрное и блестело.
Пока он смотрел, тело стало меньше. Медленно, как тает снег на ладони, — оседало, проваливалось в собственную форму. Китель лежал на грязи, рукав лежал, пуговицы блестели — а внутри было не тело. Жижа. Чёрная, густая. Запах — тяжёлый, как нагретая смола, — дошёл даже сюда, через двадцать саженей.
Корнилов курил и смотрел, как ничейная полоса съедала тех, кто ночью по ней шёл. Форма оставалась — ремни, подсумки, сапоги. Тела — нет. Кухтин — лужа и кости в десяти шагах от окопа. Кости белые, чистые, как варёные. Через час побурели. Через два — рассыпались. Жижа впиталась в грязь.
В окопе — Фомичёв. Лежал там, где Громов его застрелил, лицом вверх, с дырой в виске и двумя штыковыми в груди. Солдаты обходили — не наступать, не трогать, не смотреть. Но смотрели.
К полудню Фомичёв начал меняться. Не так, как те, на поле, — не жижа, не лужа. Высыхал. Кожа на лице натянулась, потемнела, провалились глаза. Шинель обвисла на костях. Запах — тот же, смоляной, тяжёлый — стоял в траншее, и солдаты дышали ртом, и никто не уходил, потому что уйти — значило повернуться к нему спиной.
Громов подошёл. Постоял. Потом — молча — взял штык и тронул. Осторожно, как трогают вещь, которая может укусить. Тело рассыпалось. Не как человек — как сухая глина. Пыль осела на настил и на сапоги Громова.
Громов стоял и смотрел на пыль, которая была Фомичёвым. Мальчишкой, месяц на фронте, которого свои застрелили по дурости, а потом он встал, выгнулся наизнанку и пополз на своих.
Молчал долго. Потом сказал — тихо, себе, не Корнилову, не солдатам, никому:
— Спаси и сохрани.
Постоял ещё. Выпрямился, и голос стал прежним — фельдфебельским, ровным:
— Засыпать. Всё засыпать землёй. Жижу, пыль — всё.
Связист дозвонился до Ольховки к девяти. Романовский — голос ровный, но быстрее обычного:
— Лавр Георгиевич. На участке второй дивизии — то же. Три тела с ничейной. Четвёртый полк — пять. Стреляли — не брало. Потом один из солдат начал читать «Отче наш». Стало брать.
По всему корпусу. Не только здесь.
— Потери?
— Семеро ранены. Один убит — четвёртый полк, часовой, не успел.
Четвёртый полк. Без священника. Корнилов запомнил.
— Приказ по корпусу: тела с ничейной не трогать. Священников — к первой линии, всех, кто есть. Потери — полную сводку к полудню.