Солдаты стояли полукругом. Фуражки сняты. Руки по швам. Лица серые, недоспавшие. Один плакал — тихо, без звука, просто слёзы шли по щекам, и он не вытирал. Другой стоял с закрытыми глазами и шевелил губами — молился. Третий смотрел в огонь и жевал хлебную корку — медленно, механически, не замечая.
Час. Полтора. Огонь осел. Дрова прогорели — красные, рассыпающиеся. На дне ямы — чёрные останки, бесформенные. Уже не тело. Кости.
Василий дочитал молитву давно — ещё когда огонь горел в полную силу. Стоял молча, руки опущены, смотрел. Когда огонь осел, перекрестился. Повернулся к Корнилову и сказал — тихо, так, чтобы солдаты не слышали:
— Бог простит, ваше превосходительство.
— Не простит.
Василий не ответил. Посмотрел на яму — на угли, на кости, — и пошёл по ходу сообщения к своей нише, медленно, тяжело, ряса хлопала по сапогам.
Корнилов достал тетрадку. Записал, стоя у ямы, карандашом:
Мёртвых — сжигать. Немедленно. Всех.
Дым ещё шёл — жидкий, бледный. Небо — серое, ровное, то же. Не менялось.
Связист дозвонился до Ольховки к полудню. Романовский — голос ровный, штабной:
— Лавр Георгиевич. Семь самоубийств по корпусу за неделю. Двое — четвёртый полк. Одно тело не сожгли вовремя. Встало.
— Приказ по корпусу: всех мёртвых — сжигать. Немедленно. Без исключений. Передать по всем полкам, под личную ответственность командиров.
— Есть.
Корнилов убрал трубку. Семь. По всему корпусу. Не только здесь.
Через два дня — ещё один. Воронцов, вторая рота. Ночью, в карауле, штыком — в живот, сам себе. Сожгли. То же правило.
Семёнов — на третий день после Воронцова.
Утро. Рассвет — не рассвет: серое небо посветлело. Корнилов лежал на нарах, слушал — Прохор за стенкой возится с чайником, далеко кашлял связист, капля из щели, всё на месте. Обычное утро. Если не считать, что обычных больше не бывает.
Выстрел.
Один. Наган. Близко — из-за блиндажа, саженей десять. Прохор замер с чайником в руке. Корнилов уже сидел — ноги на полу, фуражка, наган.
Вышел. По ходу сообщения, за поворот, мимо пулемётного — Сергеенко, второй номер, высунулся, посмотрел, Корнилов мотнул головой: назад, — и за блиндаж, туда, где складывали пустые ящики из-под патронов.
Семёнов. На спине, ноги подогнуты, одна ступня вывернута внутрь. Наган откатился по мокрому настилу — серый, обычный, казённый. Глаза закрыты. Рот открыт. В открытом рту — то, чего в человеческом рту быть не должно, и Корнилов посмотрел и отвёл глаза, и запах ударил — крови, пороха, мокрого металла.
Громов уже стоял. Как всегда — раньше. Лицо каменное. Руки по швам.
— Мой, — сказал. — Третья рота.
Неделю назад Семёнов спрашивал про верблюдов. Мастер Кривошеев. Тульское мягкое «о». Двадцать три года.
— Сжечь, — Корнилов сказал.
— Есть. — Громов повернулся. — Дрова. Живо.
Дров не было. Весь разборный лес ушёл на Соколова. Стали рубить резервную обшивку — ту, которая была для ремонта стенок. Каждая доска — потенциальная стенка. Каждая доска — потенциальный костёр. Рубили и таскали, и это было долго, и Корнилов приказал Зотову — караулить. Сидеть рядом. Смотреть.
Зотов сел на ящик из-под патронов, в полушаге от тела. Тело лежало у стенки, накрытое шинелью. Из-под шинели торчали сапоги — грязные, стоптанные, левый каблук сбит. Зотов смотрел на сапоги и караулил.
Корнилов уходил и возвращался — обход, рапорты, обед, живые тоже требуют внимания. Каждый раз проходя мимо — взгляд. Зотов на ящике, тело у стенки. Первый час — нормально. Второй — Корнилов заметил: Зотов уже не сидит спокойно. Наклонился к шинели, отпрянул, сел обратно. Через минуту — опять наклонился. Корнилов прошёл мимо, не остановился.
Третий час — проходил снова. Зотов сидел, руки на коленях, сжаты в кулаки. Побелевшие костяшки. Смотрел на шинель — не мигая, не отводя глаз, как смотрят на вещь, которая может шевельнуться.
Корнилов остановился.
— Зотов.
— Ваше превосходительство. — Не повернулся.
— Как?
— Лежит. — Пауза. Длинная. Зотов сглотнул. — Тёплый. Я трогал. Четвёртый час — а тёплый. — Ещё пауза. — И дышит. По-моему. Не уверен. Наклонился — тихо. Сел — опять слышу. Тихое. Из-под шинели. Как...
Не закончил.
Корнилов подошёл. Нагнулся. Тронул плечо через шинель — тёплое. Четыре часа, пять градусов, мокрая траншея. А плечо — тёплое. Не как живой — как нагретый камень. Тепло шло изнутри.
Прислушался. Тихо. Ничего. Или — на самом пределе, еле-еле, — но может, это ветер в досках. Может, кровь в ушах.