Выпрямился. Посмотрел на Зотова.
— Караульте.
— Есть.
Корнилов ушёл. Сел в блиндаже за рапорты. Свеча, карта, карандаш. Слышал через стенку: солдаты рубят, стучат, таскают. Рабочие звуки. Живые.
Шаги. Быстрые. По настилу — бегом, подкованные, тяжёлые.
Зотов. В дверях. Белый — не бледный, а белый, как бумага, и глаза огромные, и руки ходят.
— Он сел.
Корнилов поднял голову.
— Кто?
— Семёнов. — Зотов сглотнул. — Шинель скинул. Сел. Посмотрел на меня. — Пауза. Кадык дёрнулся. — Попросил закурить.
Корнилов шёл по ходу сообщения — быстро, наган в руке. Громов — за спиной, в двух шагах, штык примкнут. Не приказывал — Громов сам. Услышал, вышел, пошёл рядом. Ни слова.
Солдаты по бокам расступались, прижимались к стенкам. Молчали. Один посмотрел на наган в руке Корнилова, потом на штык Громова, потом — по ходу сообщения, туда, где Семёнов. Перекрестился.
Повернули. Стенка — подмытая, та самая, которую латали. Ящики. Настил, мокрый, тёмный. И — Семёнов.
Сидел на дне траншеи, привалившись к стенке, ноги вытянул. Шинель — на плечах, та же, которой накрыли тело. Курил. Кто-то дал — или нашёл в кармане, в своём кармане, в кармане мертвеца. Затягивался глубоко, выпускал дым через нос. Медленно. Спокойно.
Корнилов остановился в трёх шагах. Наган — в руке. Громов — за плечом, штык, дыхание ровное.
Лицо. Корнилов смотрел на лицо, и лицо было — семёновское. Веснушки по скулам, частые, мелкие. Нос с горбинкой — его, точно его, Корнилов видел этот нос в обходе неделю назад, когда Семёнов задирал голову и спрашивал про верблюда. Уши оттопырены — левое чуть больше правого. Глаза — карие, живые, ясные. Не мутные, не рыбьи, не пустые. Живые глаза живого человека.
Нагнулся. Близко — лицо в полуаршине от лица. Семёнов не отстранился, только поднял брови: чего?
Рот. Корнилов посмотрел в рот. Четыре часа назад — там было то, от чего он отвёл глаза. Рваное, чёрное, кровь на зубах, и на шинели — то, что было внутри черепа. Сейчас — рот. Обычный. Зубы — целые, жёлтые от махорки. Дёсны — розовые. Язык — целый. Корнилов видел: нёбо, здоровое, влажное. Как будто не было. Ничего не было.
Выпрямился.
— Контузило, ваше превосходительство, — Семёнов сказал. Голос — его, тульский, с мягким «о», с лёгкой хрипотцой от махорки. — Голова гудит, виски давит. Не помню ничего. Очнулся — лежу, шинелью накрытый, Зотов рядом, белый как мел. Чего он? Обстрел был?
Громов, за спиной Корнилова, — тихо:
— Семёнов. Ты ж утром...
— Чего утром? — Брови сошлись, губы приоткрылись. — Контузило, говорю. Голова трещит. Закурить дадите?
Он уже курил. Папироса в пальцах, дым из ноздрей. Не заметил? Или...
Корнилов стоял с наганом. Четыре часа назад — дыра вместо рта. Тело, которое четыре часа было тёплым. Звук из-под шинели, который мог быть дыханием. И вот — сидит, курит.
Мертвецы с ничейной полосы — те, из первой ночи — не разговаривали. Не курили. Не просили ничего. Шли молча, пахли смертью, и глаза у них были мутные, рыбьи. Этот — разговаривает. Курит. Глаза — живые.
Может — не то. Может, если молитвы работают, если Бог слышит, может — и это? Может, бывает?
— Ваше превосходительство, — Семёнов сказал, и улыбнулся — косовато, одним уголком рта, по-своему, по-семёновски, — чего все на меня смотрят-то?
Солдаты стояли вдоль стенок — громовские, из третьей роты. Семёновы люди. Те, с кем он спал в одном блиндаже, ел из одного котла, стоял в одном карауле. Некоторые смотрели с облегчением: живой, очнулся, бывает, контузия — дело обычное. Один — Петров — шагнул вперёд, протянул руку: «Серёга, ну ты даёшь.» Семёнов взял руку, пожал — нормально, крепко, — и Петров улыбнулся, и Семёнов улыбнулся, и Корнилов смотрел на это рукопожатие и думал: выстрелить? В человека, которому Петров пожимает руку?
Другие — не пожимали. Стояли у стенок, не сводя глаз с рук Семёнова. С его рук. Обычных рук — грязных, с мозолями от винтовки, с коротко стриженными ногтями. Обычных.
Корнилов убрал наган в кобуру.
— Наблюдайте, — сказал Громову. Тихо, чтобы Семёнов не слышал.
Громов не кивнул. Не козырнул. Стоял, штык в руке, и челюсть сжата так, что на скулах белело.
Штык не убрал.
К обеду Семёнов работал.
Корнилов не приказывал — Семёнов сам встал, отряхнул шинель, подошёл к тем, кто тащил бревно, взялся за конец. Бревно — то самое, для подмытой стенки, которую латали в пятый раз, тяжёлое, мокрое, осклизлое. Семёнов тянул — жилы на шее вздувались, лицо краснело от натуги, и он плюнул на ладони, перехватил, потянул снова, и бревно пошло, и Семёнов выдохнул — коротко, с хрипом, — и Корнилов стоял у блиндажа с кружкой кипятка и смотрел.