Стрелки стояли. Обе — на трёх семнадцати. Корнилов постучал ногтем по стеклу. Не двинулись.
Достал вторые — карманные, отцовские, с потёртым серебром на крышке. Открыл. Три семнадцать.
— Который час? — спросил Громова. Спокойно, ровно, как спрашивают направление или номер подразделения.
Громов посмотрел на свои. Долго — секунду, две, — и Корнилов по этой паузе понял ответ раньше, чем Громов открыл рот.
— Три семнадцать. У меня тоже.
Корнилов обернулся к солдатам.
— Часы — у кого ходят?
Тишина. Потом — шевеление: руки к карманам, к запястьям, щёлканье крышек. Голоса — тихие, один за другим: «Стоят.» «Мои тоже.» «Три семнадцать.» «Три семнадцать, ваше превосходительство.» Тише, тише — последний почти шёпотом.
Корнилов закрыл крышку. Убрал часы в карман.
— Работаем по свету, — сказал. — Когда потемнеет — уходим.
Записал:
Немецкие позиции. 1-я линия: тела впитались в стены и грунт. Земля = тела. Настил = тела снизу. Глаза — живые, следят. Тепло из-под настила — мерное, интервал 5-6 сек. Крест холодный с ~500-го шага от своих. Часы остановились — все, 3:17. Склад цел: керосин (5 бочек), дерево, топоры. Забираем.
Работали. Три ходки — бочки по боковому ходу к первой линии, оттуда волоком через ничейную, и солдаты, которые на первой ходке матерились и спотыкались, ко второй замолчали, а на третьей шли молча, ровно, быстро. Доски несли на плечах, по двое. Через первую линию — мимо стен, мимо щелей, мимо глаз, которые поворачивались вслед. Солдаты не смотрели. Корнилов смотрел.
К третьей ходке серое потемнело — на полтона, на оттенок. Сколько прошло времени — Корнилов не знал. Часы стояли, солнца не было, и единственным ориентиром оставался свет, а свет менялся так медленно, что границу между «ещё день» и «уже вечер» невозможно было провести. Он стоял у первой немецкой линии и смотрел на небо, и небо было тем же — низкое, ровное, — но темнее.
Громов вылез из траншеи, отряхнул колени. Посмотрел вверх — туда же, куда Корнилов.
— Темнеет?
— Темнеет.
Громов посмотрел на Корнилова. Корнилов посмотрел на траншею — на первую линию, в которой оставалось восемь человек, последняя партия, которая грузила доски.
— Последняя ходка, — Корнилов сказал. — Забирают доски и выходят.
Громов кивнул и спрыгнул обратно.
Корнилов стоял на бруствере и ждал. Ничейная лежала перед ним — мокрая, пустая, с колеями от бочек. Своя позиция — тёмная полоска в грязи, далеко.
Снизу, из траншеи — голос Громова: «Быстрее, быстрее, доски на плечи, пошли.» Стук. Топот. Солдаты работали.
И — другое.
Корнилов услышал не сразу. Сначала — стук досок, голоса, скрип обшивки. Обычные звуки. Потом, под ними, как тот запах — поверх обычного, — звук. Низкий, ровный, на пределе слышимости. Не гул — тише гула, глубже. Как будто земля под немецкой траншеей загудела на одной ноте, басовой, утробной, которую слышишь не ушами, а рёбрами.
Корнилов замер. Прислушался. Стук, голоса, скрип — и под ними, как дно под водой, — это. Ровное, мерное, без пауз.
Положил ладонь на бруствер. Земля под ладонью подрагивала — не мелкой дрожью, а толчками, тяжёлыми, размеренными. Как шаги. Далёкие, но отчётливые. Что-то двигалось. Шло. Там, за немецкими позициями, далеко.
Корнилов повернулся — спиной к ничейной, лицом вглубь немецких позиций. За второй линией, за ходами сообщения, за пирамидками, о которых не думал, — стоял лес, вернее то, что от него осталось: чёрные стволы без веток, обломанные, мёртвые. И в этом мёртвом лесу что-то двигалось. Деревья падали — не от ветра, ветра не было. Стволы ломались один за другим, далёкие, беззвучные на таком расстоянии, как спички, и Корнилов видел в бинокль: полоса поваленных деревьев шла слева направо, ровная, широкая, как будто кто-то провёл линейкой по лесу.
За деревьями — силуэт. Корнилов навёл бинокль и — опустил. Рука сама. Глаза заболели, резко, как от вспышки, но вспышки не было. Боль пошла от глаз вглубь, в затылок, тупая, давящая, и в висках застучало. Он видел силуэт секунду, может две — тёмный, высокий, неправильный, не вмещающийся в линзы бинокля. Не потому что далеко. Потому что — большой.
Крест на груди обжёг холодом. Не остыл — обжёг, как раскалённый наоборот, и Корнилов прижал ладонь к груди и почувствовал: ледяной, через гимнастёрку, через нательную рубаху, ледяной так, что кожа под ним горела.
Его согнуло. Желудок вывернулся — резко, без предупреждения. Корнилов упёрся рукой в бруствер, согнулся пополам. Рвало. Горькое во рту, слёзы из глаз, ноги подгибались. Выпрямиться не мог — стоял, упираясь, пока не отпустило. Вытер рот рукавом. Руки тряслись.