Горели долго. Корнилов не уходил — стоял, пока не прогорело до углей, пока угли не стали серыми и не перестали дышать жаром. Потом — лопатой, землёй, утрамбовать. Не могила — зола. Так положено, после Семёнова. Кто удавился — тот не лежит в земле. Тот горит.
Корнилов стоял над пепелищем. Утоптал землю, ровно, плотно. Постоял. Ветра не было, дым от костра поднимался прямо вверх и растворялся. Тихо. Только далёкий кашель связиста и капель из водосточной трубы, которую никто не чинил.
Василий подошёл. Лицо бледное, глаза воспалённые — тоже не спал, читал молитвы над ранеными, над дежурными, над всеми, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра.
— Лавр Георгиевич.
Корнилов повернулся.
— Обоз пришёл.
Не обоз — подвода. Одна, с конвоем: двое верховых, фельдфебель с бумагой, и на подводе — ящик. Деревянный, длинный, обитый рогожей, перевязанный верёвкой крест-накрест. Лошадь, маленькая, мохнатая, стояла у входа в ход сообщения и дышала паром, пар шёл из ноздрей ровными облачками. Лошадь переступала копытами, земля под копытами была обычной — мёрзлой, ноябрьской. Не тёплой.
Фельдфебель козырнул. Протянул бумагу — казённую, с печатью, с номером. Корнилов прочитал: «Полковая икона Пресвятой Богородицы, Смоленская. Передаётся в распоряжение командира 25-го армейского корпуса по приказу Святейшего Синода №...»
Номер. Печать. Подпись — неразборчивая, чернильная. Бумага плотная, канцелярская, с запахом типографской краски. Корнилов сложил, убрал в карман.
— Откуда?
— Из Могилёва, ваше превосходительство. Обозом до станции, от станции — нами.
— Давно в пути?
Фельдфебель посмотрел на конвойных. Те переглянулись.
— Трое суток, ваше превосходительство. Может, четверо. Мы... — замялся. — Дорога непростая. Ночью стояли. Не ехали ночью.
Корнилов посмотрел на фельдфебеля — лицо обычное, усталое, обветренное. На конвойных — такие же. Все трое крестились мелко, часто, почти незаметно — привычка, которая появилась у фронтовых после прорыва.
— Ящик снимайте. Осторожно.
Сняли. Вчетвером — фельдфебель, двое конвойных, Громов — взялись за углы и понесли по ходу сообщения, ящик покачивался между ними, тяжёлый, рогожа шуршала. Корнилов шёл за ними. Василий — за Корниловым.
В блиндаже — том, корниловском, со столом и свечой — поставили ящик на пол. Громов достал нож, срезал верёвки. Рогожу — в сторону. Ящик — гвозди, старые, ржавые, сидят плотно. Громов ковырял ножом, Прохор подсунул штык, подцепили крышку. Гвозди пошли со скрипом, с сопротивлением, как будто не хотели.
Крышка. Под ней — солома, сухая, чистая, пахнущая полем. Нормальным полем, летним, с васильками и пылью. Запах поднялся из ящика в блиндаж, и Корнилов стоял над ним и дышал — глубоко, медленно, не торопясь. Солнце. Он вспомнил солнце. Жёлтое, горячее, настоящее — каким оно было летом, до войны, до всего. Почти забыл. Серое стёрло, выело, заместило — а запах вернул, на секунду, на две, и Корнилов стоял над ящиком с соломой и держал это в себе, как воду в ладонях. За спиной — тишина: Прохор, Василий, Громов. Все замерли. Все дышали.
Под соломой — доска, обёрнутая холстиной. Корнилов взялся обеими руками — снизу, под края, — и поднял.
Тяжёлая. Не как дерево тяжёлая — иначе. Как будто доска весила больше, чем доске положено, как будто в ней было что-то, кроме дерева и краски.
Поставил на стол, прислонил к стенке. Развернул холстину.
Икона — старая, потемневшая от времени и ладана, с трещиной через лик, косой, от левого угла к правому. Богородица смотрела из-под трещины — тёмными глазами, спокойными, без выражения. Краска местами облупилась, золото фона стёрлось до дерева, и дерево было гладкое, отполированное тысячами прикосновений — губы, лбы, пальцы, двести лет подряд.
Корнилов стоял перед иконой. Ладони, которые только что держали доску, горели — не больно, не обжигающе, а ровно, глубоко, как будто тепло впиталось в кожу и осталось. Тепло шло от иконы — из дерева, из краски, из трещины. Не то тепло, которое крест давал по каплям. Другое: сразу, всё, густое, как воздух в натопленной избе.
Крест на груди — горячий. Впервые за сутки — горячий.
Василий встал рядом. Перекрестился — медленно, широко, от лба до живота. Посмотрел на икону, на трещину, на глаза Богородицы.
— Двести лет, — сказал. Тихо. — Смоленская. Я такие видел в Лавре — перед ними стоишь и забываешь, зачем пришёл.
Громов стоял в дверях. Смотрел — не на икону, на Корнилова. На его руки, которые ещё лежали на краях доски. На лицо.