Выбрать главу

Николай вышел на позиции.

Ему нужно было видеть — не рапорты, не цифры на бумаге, а самому, глазами. Отец учил: бумагу подпишет кто угодно — езжай и смотри.

За спиной остался блиндаж, в котором за шесть часов стало чисто: карта на стене, свеча в подсвечнике вместо бутылки, телефонный провод из Болграда — хрипящий, но живой. Телеграммы ушли в Ставку, в Одессу, к Алексееву; Бухарест молчал третью неделю, но телеграмму отправили и туда — запрос о связи, координация, хоть что-нибудь, потому что молчание союзника хуже молчания врага.

Мордвинов шёл рядом — в чужих сапогах, на два размера больших, хлюпающих при каждом шаге. Блокнот подсох, карандаш снова писал, и Мордвинов записывал всё, что Николай говорил, а Николай говорил много: фамилии, номера частей, распоряжения.

Демьянов — за плечом, с винтовкой на ремне. Молчал. Не отставал.

Позиции тянулись вдоль берега — окопы, ходы сообщения, залитые водой, осыпавшиеся, кое-где обшитые досками, кое-где ничем. Николай шёл и считал. Привычка — армейская, отцовская: в каждой инспекции считай, цифра — основа рапорта, рапорт — основа приказа.

Первый участок — двадцать три человека. Стоят на ногах шестнадцать. Два пулемёта, один заклинило. Священников — ноль. Офицер — один прапорщик, левая рука на перевязи, повязка бурая, менявшаяся в последний раз дня три назад. Николай остановился: «Когда перевязывали?» — «Не помню, ваше превосходительство.» Не помнил. На этом фронте, наверное, никто не помнил — дни без сна смешивались в одно серое, без начала и конца. «Мордвинов — записать: перевязочные средства на этот участок. Немедленно.» Мордвинов записывал.

Дальше. Следующий. Семнадцать человек, стоят одиннадцать. Ротного нет — лёг три дня назад и не встал. «Сержант?» — «Я, ваше превосходительство.» Молодой, глаза чёрные, но держался — стоял прямо, руки по швам, и когда Николай сказал «Вы — ротный, с этой минуты», лицо не изменилось, потому что лицо менялось только у тех, кто спал, а он не спал месяц, и мимика ушла, и осталось то, что осталось: скулы, провалы глаз, тремор, который не прекращался даже когда человек стоял навытяжку. Но стоял.

Дальше. Двадцать один человек, стоят девять. Священников — ноль. Проволока перед окопом — порвана, никто не чинил. «Откачать воду. Вёдрами, чем угодно. Проволоку — восстановить.» Солдат с чёрными глазами посмотрел на него, и губы дрогнули — тенью, движение лица, которое не было тремором, — и Николай кивнул и пошёл дальше.

Считал. Столбец в блокноте — слева люди, справа стоящие на ногах, третий столбец — священники. Первый заполнялся: двадцать три, семнадцать, двадцать один, девятнадцать. Второй — тоже: шестнадцать, одиннадцать, девять, двенадцать. Третий — не заполнялся. Ноль, ноль, ноль, ноль. Четыре участка подряд — ни одного священника. Сорок семь из трёхсот положенных по фронту, остальные — на других участках, южнее, дальше, — а здесь, на этих четырёх, люди стояли без молитвы, без иконы, без того, что Корнилов описывал в рапортах как «снижение потерь на участках с духовным обеспечением».

Ноль. Ноль. Ноль. Ноль.

На пятом участке — изменилось.

Николай не сразу понял что. Шёл по ходу сообщения — грязь, вода, серый свет, тот же ветер — и кожа почувствовала раньше, чем голова поняла. Теплее. Не сильно — как если бы ветер сменил направление и перестал бить в лицо. И запах — тот, земляной, подвальный, пропитавший всё, от которого некуда деться на этом фронте, — отступил. Не ушёл. Стал тише, как шум за закрытой дверью: слышно, но не давит.

Николай остановился. Рука поднялась к вороту — машинально, пальцы нашли цепочку, крест. Тёплый. Впервые за сутки, с того моста, — тёплый.

За поворотом — блиндаж, обшитый досками, с навесом из брезента. Под навесом — икона. Небольшая, в потемневшем медном окладе, с трещиной через нижний угол. Лик потрескался, краска облупилась, и видно было дерево под краской — чёрное, старое, пропитанное чем-то, для чего у Николая не было слова: не маслом, не лаком, а тем, что остаётся, когда перед доской стоят на коленях сто лет, или двести, и шепчут одни и те же слова, и слова впитываются в дерево, как впитывается дым в стены старого дома. На два шага вокруг навеса лужи не покрылись ледком, который стоял везде, и земля была не такой мёрзлой, и воздух — гуще, плотнее, и дышалось иначе.

Перед иконой на коленях в грязи стоял священник.

Крупный, сутулый, в шинели поверх рясы, подол мокрый, бурый от глины, и колени ушли в землю глубоко, на ладонь, вдавлены собственным весом и неделями — сколькими, по лицу не определить, но многими. Борода седая, редкая, слипшаяся. Лицо — то, что остаётся от лица после недель без сна и без замены: кости, обтянутые кожей, скулы, провалы глазниц, и в провалах — глаза, красные, мутные, в лопнувших сосудах, но не чёрные — ещё не чёрные, ещё человеческие. Губы шевелились. Голоса не было — ни шёпота, ни хрипа, ни звука, только движение губ, слова без голоса, и от этого молитва казалась тяжелее, чем если бы он кричал, — потому что голос кончился, а он продолжал.