Рашид стоял у стойки, чистил винтовку. Посмотрел на Зиновия — молча, ровно, без выражения. Зиновий прошёл мимо, не заметив. Или заметив — и не зная, что делать с татарским лицом над русской винтовкой.
Громов появился из-за поворота. Папироса в зубах, незажжённая.
— Замена? — спросил.
— Помощь. Второй священник.
Громов посмотрел вслед Зиновию. Сплюнул табачную крошку.
— Молодой, — сказал. Без осуждения, без тепла.
— Два месяца в сане.
Громов помолчал. Пожевал папиросу.
— Два месяца. — Сплюнул. — У меня сапоги дольше служат.
Помолчал ещё.
— Василий четвёртую неделю без голоса. Пятая начнётся — и что?
Корнилов не ответил. Громов и не ждал. Все знали. Василий горел. Каждый вечер голос садился, каждое утро возвращался чуть меньше, и молитва, которая в первую неделю звучала ровно и мощно, теперь шла хрипом, шёпотом, шевелением губ. Он не жаловался. Он вообще не говорил о себе — только о раненых, о дежурных, о тех, кто лежал с открытыми глазами и ждал утра. Но Корнилов видел: руки тряслись сильнее. Щёки проваливались глубже. Кружка с чаем — та, мятая, — подрагивала в пальцах, и иногда расплёскивалась, и Василий вытирал стол рукавом, молча, не глядя.
Замена нужна была. Замена приехала. Вопрос — тянет ли.
Корнилов вернулся в блиндаж. Разложил циркуляр на столе. Читал медленно, карандашом подчёркивая. «Обязательное присутствие на утреннем и вечернем молебне всего личного состава... Списки лиц, уклоняющихся от участия... Рапорт о духовном состоянии — еженедельно, в канцелярию Синода... Лица нехристианского вероисповедания — учёт отдельной строкой...»
Учёт отдельной строкой.
Рашид и его полурота. Мулла, чья молитва грела воздух не хуже василиевской. Чётки — деревянные, из Казани, мать дала — в нагрудном кармане. Лучший стрелок роты.
Отдельной строкой.
Корнилов достал тетрадку, ту, которую не отправлял. Записал: Духовник при корпусе — иеромонах Зиновий. 25 лет, 2 мес. в сане, семинарист. Циркуляр Синода: обяз. молебны, учёт посещаемости, списки уклоняющихся, нехристиане — учёт отдельно. Подпись — Феофан. Контрасигнация — канцелярия Е.В.
Дописал для Романовского: Исполнять. Списки уклоняющихся — по всем полкам. Рашидова и мусульманскую полуроту не трогать до моего распоряжения.
Передал связисту — в Ольховку, с утренним пакетом.
Закрыл. Крест на груди — тёплый. Ровный, надёжный, как все три дня рядом с иконой. Икона на бруствере, Василий у иконы, семьдесят шагов тепла.
Василий зашёл ближе к полудню. Сел на ящик, тот самый. Кружку поставил на колено — мятая, с вмятиной от бабки Агафьи.
— Поговорил с ним, — сказал. Голос — тише обычного, и в конце фразы — сип, тонкий, как надтреснутая струна. — Зиновий. Из Москвы. Учился на математика, потом — в семинарию. Пошёл сам, не семейное. — Отпил чай. — Батюшка из прихода при семинарии рассказал им про фронт. Что священники нужны. Что людей не хватает. Зиновий встал первым.
Корнилов молчал. Ждал.
— Он не плохой человек, Лавр Георгиевич. — Василий посмотрел в кружку, как будто искал что-то на дне. — Он пошёл сюда сам. Его не гнали. Он хочет помочь. По-настоящему хочет. — Пауза. Пальцы подрагивали на колене. — Он знает тексты лучше меня. Все каноны, все акафисты, полный чин — наизусть. Греческий знает, латынь знает. Я столько за тридцать лет не выучил.
— Но? — Корнилов спросил.
Василий поставил кружку на ящик. Помолчал. За стенкой — стук молотка, далёкий кашель связиста. Потом сказал — тихо, почти шёпотом, и сип разъедал каждое слово:
— Я попросил его прочитать вечерню. Один, без меня. Там, у бруствера, рядом с иконой. Он читал. Правильно читал, Лавр Георгиевич. Каждое слово на месте, каждая пауза, ударения — всё. Лучше, чем я. Чище.
Василий замолчал. Смотрел на свои руки — трясущиеся, с потрескавшейся кожей, с обломанными ногтями, с мозолью от креста на правой ладони.
— И ничего. — Василий поднял глаза. — Ни тепла, ни тишины. Ничего. Как стенка читала. Воздух не шевельнулся. Я стоял рядом и слушал — правильные слова, правильный голос, и пусто. Как колодец, в который бросаешь камень и не слышишь удара.
Тишина.
— Он не виноват, — Василий сказал. — Он выучил всё, что можно выучить. Но то, от чего воздух густеет... это не учат. Это — тридцать лет крестить, хоронить, отпевать, сидеть у кроватей, пить с мужиками после похорон, мёрзнуть в деревенской церкви, когда печка не тянет, и всё равно читать, потому что бабки пришли, пять душ, и каждая — с болью, и каждой — нужно. — Голос сел окончательно, и последние слова Василий выдохнул: — Этого нельзя привезти на подводе.