Подошёл к громовскому котелку. Поставил свой рядом. Развернул тряпку — лепёшки, три штуки, на жестянке печённые, с подпалинами по краям. Запах пшеничный, тёплый.
Громов посмотрел на лепёшки. На Рашида.
Рашид выпрямился.
— Можно с вами?
Громов пожевал папиросу.
— Садись.
Рашид сел. Громов подвинул свой котелок — не глядя, одним движением, — как двигают для тех, кто садится рядом каждый вечер.
Молодой солдат из пополнения, безусый, смотрел на Рашида, на лепёшки, на коврик муллы, который виднелся за поворотом.
— Это ж не ваше Рождество, — сказал. Не зло — растерянно.
Рашид посмотрел на него.
— Отец Василий сказал — Бог у всех один. — И улыбнулся. Коротко, одними глазами.
Громов снял черпак с крюка.
— Ну, — сказал. — Сочельник. Давайте.
Ели у котелка. Не за столом — стола не было, — на ящиках, на настиле, на мешках. Доску притащили, положили на два ящика — и вышло что-то похожее на лавку, и четверо сели в ряд, и бёдрами касались, и не отодвигались. Громов раздавал черпаком — в жестяные миски, в кружки, кому во что. Движения те же, громовские, точные. Только лицо другое. Не каменное, не командное. Человек кормит людей.
У дальней стойки стоял ящик, на котором никто не сел. Громов, раздавая, обошёл его взглядом — привычно, не задержавшись. Все обошли. На гвозде над ящиком висела карточка: девушка в платке, совсем молодая, с грудным на руках, — и Корнилов знал, что эту карточку некому снять и некуда отослать.
Солонина дымилась в мисках. Картошка разварилась в кашу, бульон мутный, жирный, с плёнкой, от которой пальцы блестели. Корнилов поднёс миску к лицу — пар ударил в нос, мясной, густой, — и на секунду мир сузился до этого запаха. Два месяца перловки, сухарей и кипятка с сахарином. И вот — мясо. Солёное, жёсткое, армейское, из бочки — но мясо. Первая ложка обожгла губы. Вторую дул. Третью — не дул.
Лепёшки Рашида пошли по рукам. Ломали — горячие, и мякиш был белый, пористый, и от него пахло не армейским, не казённым — печёным, чьими-то руками, с подпалинами. Корнилов надломил, поднёс ко рту, и на секунду закрыл глаза. Хлеб. Не буханка из обоза, нарезанная штыком. Хлеб, испечённый для людей. Давно. Очень давно.
Наташа стояла у перевязочного. Без фартука, руки пустые — и от пустых рук выглядела растерянной, как человек, который привык всегда что-то держать и вдруг отпустил.
— Сядь, — Громов сказал. Не попросил, не предложил. Сказал — тем голосом, которым говорил «Огонь» и «Отставить».
Наташа посмотрела на него. На котелок, на миски, на солдат, которые ели молча, серьёзно, как работали. Села на ящик рядом с Зотовым. Приняла миску. Первую ложку — медленно, осторожно, как будто проверяла, что ещё помнит вкус. Потом быстрее. Ела молча, но ложку держала обеими руками, и пальцы — те самые, которые два месяца зашивали, перевязывали, держали, не тряслись, когда всё вокруг тряслось, — подрагивали на жестяной ложке.
Прохор принёс Корнилову отдельно — в его миске, жестяной, с вмятиной на краю. Встал рядом, как стоял каждое утро: руки по швам, спина ровная. Шестьдесят дней — и ни разу Корнилов не видел, чтобы Прохор дрогнул. Денщик, который пережил прорыв, мертвяков, кошмары, тела в немецких стенах — и каждое утро кипятил чайник и подавал бритву.
— Садись, — Корнилов сказал. — Сочельник.
Прохор посмотрел на него — быстро, одним взглядом — и сел. Принял миску от Громова, как принимал всё: ровно, аккуратно. Ел молча. Рядом.
Звуки: стук ложек о жесть, кто-то дул на горячее, сосед хлебнул бульон и зашипел сквозь зубы — обжёгся. Обычные звуки. Не стрельба, не молитва, не кошмары — еда. Корнилов слушал и ел, и запах мясного мешался с хвоей, с махоркой, с сыростью шинелей, и всё вместе было запахом, от которого хотелось сидеть здесь и никуда не идти.
Безусый солдат из пополнения сидел рядом с Рашидом. Жевал лепёшку, дул на пальцы. Посмотрел в миску — долго, как будто видел там что-то кроме солонины.
— Матушка моя, — сказал, ни к кому. — Кутью варила. С маком. С мёдом. — Помолчал. Посмотрел на лепёшку в руке. — С изюмом.
Рашид рядом жевал молча. Посмотрел на солдата. Отломил кусок лепёшки и протянул — без слов, как протягивают хлеб за столом. Солдат взял.
Кто-то через три ящика — пожилой, из запасных, хриплый — сказал:
— У нас гуся жарили. Отец с утра ходил рубить — здоровый, сволочь, кусался. Матушка ощипывала, перья летели по всей избе. К вечеру в печь — и запах на полдеревни.
Тишина. Потом другой голос, молодой: