— А у нас карпа. Из пруда. Живого несли в ведре, он хвостом бил.
— Карпа, — хриплый повторил. — Ну. Тоже хорошо.
Зиновий сидел у иконы, в стороне. Миска на коленях, нетронутая. Гонял картошку по дну ложкой, и ложка подрагивала. Василий рядом — пил отвар, посматривал на мальчика. Потом, не спрашивая, отломил кусок лепёшки и положил Зиновию на колено, рядом с миской. Зиновий посмотрел на лепёшку. На Василия. Взял.
Кто-то засмеялся. Из-за поворота — негромко, не анекдот, не шутка. Просто один что-то сказал, другой ответил, и вышло смешно — так, как бывает смешно за столом, когда сытые и тёплые и можно не бояться хотя бы полчаса. Смех пошёл по ходу сообщения — тихий, низкий, человеческий. Звук из прошлой жизни. Корнилов не слышал смеха на позиции два месяца. Как пение утром — первый раз.
На секунду все замолчали — прислушиваясь, как к чему-то забытому. Потом вернулись к еде.
Доели. Громов выскреб котелок, перевернул на мешок. Миски собирали — без приказа, как дома. Тишина вернулась — не тревожная. Сытая. Тяжёлая, тёплая, от которой веки тяжелели. Никто не закрыл глаза. Но хотелось.
Свет убывал — на полтона, как каждый вечер. Ни заката, ни красного зарева — ровно, незаметно, и в какой-то момент голос из-за поворота: «Уже?» — и никто не отвечал.
Солдаты собирались у бруствера, у иконы. Не по приказу — сами. По одному, по двое, из ходов сообщения, из ниш — шаги по настилу, тихие, осторожные, как в церкви. Один крестился. Другой стоял, засунув руки в карманы шинели. Кто-то принёс огарок свечи — зажёг, прикрыл ладонью от сквозняка, поставил на мешок. У подножия, среди огарков — еловая ветка, тёмная, с каплями смолы. Огонёк дрожал, и лик Богородицы качнулся в свете — золото потемневшее, глаза из темноты, хвоя блестела в пламени, и тени бежали по земляным стенкам, тёплые, живые.
За огарком появился второй, третий — солдаты доставали из карманов, из вещмешков, подносили. Мороз оседал на шинелях белым, дыхание шло паром, и над бруствером, в неподвижном воздухе, пар поднимался от десятков ртов, ровный, медленный, как общая молитва, которую ещё не начали. Громов — у стойки, в стороне. Папироса в зубах, руки скрещены. Молча.
Зиновий стоял перед иконой. Ряса — грязная, тяжёлая от глины, та самая, что три недели назад была новой и топорщилась на плечах. Лицо бледное, губы сжаты, руки сцеплены у живота — пальцы побелели от нажима. Корнилов знал этот взгляд. Видел три недели назад, у бруствера, когда Зиновий читал и воздух не шевельнулся. Откроет рот — и ничего не произойдёт.
Василий подошёл. Встал рядом. Положил руку Зиновию на плечо — левую, ту, которая тряслась, — и держал. Зиновий посмотрел на него. Василий кивнул.
Зиновий повернулся к иконе. К Богородице с трещиной через лик. К солдатам в темнеющей траншее, с осунувшимися лицами и красными глазами.
Открыл рот и запел.
Стало чуть теплее.
Василий убрал руку с его плеча. Медленно — как убирают подпорку, когда стена держится сама. Огоньки свечей у подножия иконы качнулись — и выпрямились. Мальчик не заметил. Пел.
Голос шёл по траншее.
Чистый, ровный, без надрыва — молодой голос, сильный, незатёртый, и петь он мог час, и два, и до рассвета. «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума...» Слова ложились в тишину ровно, без сбоя, и Корнилов стоял у стойки, руки на ремне, и слушал, и не слушал — слова были церковнославянские, знакомые с детства и непонятные, как всё, что знакомо с детства и не додумано.
Под голосом — что-то поднялось. Не мысль. Ощущение: жарко, тесно, пахнет ладаном и мокрыми шубами, и Юра на руках — тяжёлый, трёхлетний, сопит в плечо, — и Тася рядом шепчет «Не буди», и хор тянет те же слова, которых Корнилов не понимал тогда и не понимает сейчас. Ташкент. Рождество. Гарнизонная церковь, жёлтая, с облупленным куполом.
Ушло. Моргнул. Траншея, снег, Зиновий перед иконой.
Солдат рядом — пожилой, из запасных, с чёрными от обморожения пальцами — закрыл глаза, выдохнул долго, медленно, и плечи, которые вторую неделю стояли каменными, опустились. Молодой безусый — тот, что спрашивал Рашида про Рождество, — шевелил губами, подпевал, и руки на ремне винтовки не дрожали. Впервые за неделю.
Василий — рядом с Зиновием. Губы двигались в такт, беззвучно. Руки сложены у живота, левая поверх правой. Та самая, которая тряслась. Сейчас не тряслась.
Из ниши за поворотом, от мусульманской полуроты, — тихо, на пределе слышимости — голос муллы. Свои слова, своя молитва, тот же вечер. Рашид слушал среди православных, чётки в кармане. Лицо спокойное.
Солдаты слушали. Кто-то шевелил губами — знал слова, подпевал, тихо, под голос Зиновия, как подпевают в деревенской церкви, где не стыдно петь криво. Кто-то молчал, опустив голову, и по щеке шла полоска — мокрая, блестящая при свечах, — и он не вытирал. Кто-то стоял, закрыв глаза, и руки висели вдоль тела, и пальцы разжались — те, что две недели сжимали цевьё, ложку, край шинели, — разжались и висели свободно. Снег начал падать — мелкий, сухой, и хлопья ложились на шинели, на каски, на бруствер, на волосы Зиновия, и он не смахивал. Пел. Голос шёл ровно, без дрожи, и эхо от земляных стенок возвращало его чуть глуше, чуть теплее, как будто траншея пела в ответ.