Выбрать главу

Голос. Один, мужской, с надрывом — как тянут ноту, которая не влезает в горло:

— Спаси!

Пауза. Шаг. Другой. Тишина, в которую вошло слово и осталось стоять.

— И сохрани!

Хором, за ним, — не сразу, не ровно, каждый вступал когда мог, и от этой неровности, от того, что голоса лезли друг на друга и не попадали, — было хуже, чем если бы пели слаженно:

— Спаси и сохрани!

Из-за поворота вышел отец Григорий. Рыжая борода, чёрная ряса, крест в вытянутой руке — золотой, напрестольный, тяжёлый, такой Ривка видела в соборе через открытую дверь, когда проходила мимо. Крест качался в руке, и отец Григорий шёл, и ряса билась по ногам, и рот был открыт, и он кричал:

— Спаси! И! Сохрани!

Каждое слово — отдельно, как удар.

За ним — хоругви. Две, на длинных древках, Богородица и Спас, золото на красном, тяжёлые — несли по двое, и ткань хлопала на ветру, и лики качались над головами, и от этого казалось, что Богородица кивает. Кивает, кивает, кивает — на каждый шаг.

За хоругвями — люди.

Много. Ривка считала, потому что считать было привычнее, чем смотреть: десять, двадцать, больше. Все — знакомые. Степанов с топором — плотницким, тем, которым чинил забор. Кузьмичёв с вилами — тихий, Лейб ему капли от сердца наливал. Пелагея-молочница, которая каждое утро приносила крынку и спрашивала про Давидкин кашель. Сенька Волков, четырнадцать лет, прошлым летом бегал к Ривке за леденцами, — стоял в третьем ряду, кол в руках, лицо бледное. Торговка Агафья — двадцать лет лук покупала, двадцать лет «доброе утречко, Ривка Абрамовна» — шла, смотрела прямо, лицо пустое. Прохорова жена прижимала к груди иконку — маленькую, тёмную, с двери. Пашка-кузнец нёс косу на плече, как несут на покос. Старик Ерофеич, которого Лейб лечил от чирьев, шёл, опираясь на палку — ту же, с которой стоял в очереди к аптеке.

— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!

Ритм шагов по мокрому булыжнику. Хоругви качались. Крест в руке отца Григория — вперёд и вверх, как знамя. Лицо у него было — не злое, не пьяное, не безумное. Ясное. Светлое. Как на Пасху, когда выносил крест и говорил «Христос воскресе» и голос у него дрожал от радости. Тот же голос. Та же радость. Он шёл спасать.

Ривка стояла у окна. Лейб рядом. Лейб смотрел на топор Степанова — Ривка видела, куда он смотрит, по тому, как сузились глаза за очками.

Лейб отвернулся от окна.

— Бери детей. В подпол.

Не обернулся. Голос ровный — аптекарский, тот, которым говорил «три капли перед сном, не больше». Руки, которыми снимал с гвоздя шубейку, — тряслись. Ривка смотрела на его руки. Двадцать лет эти руки взвешивали яды — стрихнин, мышьяк, белладонну — и не дрожали. Тряслись теперь.

Давидка не плакал. Семь лет, серьёзный, мамины глаза, папина молчаливость. Взял сестру за руку — молча, привычно, как берёт каждое утро, когда ведёт умываться. Ханеле заплакала — тихо, сонно, от того, что разбудили после каши. Ривка подхватила, прижала к плечу — тёплую, тяжёлую, пахнущую молоком и сном.

Подпол. Крышка — деревянная, с железным кольцом, которое Лейб смазывал каждую осень, чтобы не скрипело. Не скрипнуло. Запах — картошка, сырая земля, бабушкино варенье в банках. Давидка полез первый — молча, как умел: ступенька, другая, пригнуть голову, сесть на мешок. Играл здесь, прятался — знал каждый угол. Ривка с Ханеле — за ним. Земляной пол, низкий потолок, доски над головой — те самые, по которым Давидка бегал вчера утром, и она кричала «не топай».

— Лейб.

Он стоял наверху. В проёме, серый свет за спиной. Смотрел на неё сверху вниз — лицо тихое, и очки блестели, и Ривка подумала: он без них не видит дальше двух шагов, и кто будет чистить, если запотеют, — и от ясности этой мысли стало холодно.

— Запру дверь. Если уйдут — спущусь.

— Лейб.

— Ханеле рот закрой, если что. — Помолчал. — Ривка. Я спущусь.

Крышка легла. Темнота. Шаги — от подпола к двери. Скрип засова. Потом — другие шаги, к столу. Стук — Лейб сел. Ждал.

Сидели.

Сначала — далёкое. Чужое. Через два дома, через три — звон стекла, треск дерева, крик. Мужской, длинный, оборвался. Потом женский — тонкий, высокий, на одной ноте, и Ривка узнала: Голда. Голда Шапиро, через три дома, двое детей, муж на фронте. Крик шёл и шёл, и Ривка сидела в темноте, на картошке, прижимая Ханеле, и слушала, как кричит Голда, и ничего не могла. Крик оборвался — не затих, оборвался, как перерезали.

Тишина. Секунда. Потом — снова «Спаси и сохрани», ближе. Ещё дверь — через дом. Грохот, крик, звон. Ривка считала двери: Шапиро — раз. Гольдштейны — два. Следующие — они.