Сверху — шаги Лейба. Встал. Прошёл к двери. Остановился.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Через доски — глухое, густое, не молитва. Вой. У окна, десять минут назад, Ривка слышала слова — отдельные, ясные, каждое на своём месте. Здесь, снизу, через землю и доски, слов не было. Был ритм. Был напор. Была стена звука, которая шла по улице и сминала.
Ханеле задышала громче. Ривка прижала ладонь ко рту — осторожно, крепко, — и ладонь пахла картошкой и землёй, и Ханеле запищала в ладонь, горячо, мокро. Давидка рядом — молчал, дышал ровно, и рука его, маленькая, нашла Ривкину в темноте и сжала. Семь лет. Ривка шептала — губами, без звука, одним дыханием: «Шма Исраэль, Адонай Элоэйну, Адонай эхад». Слушай, Израиль. Господь — Бог наш. Господь — один.
Одна молитва — сверху. Другая — снизу. Обе — к Богу. Одному?
Топот. Много, тяжёлые сапоги. Остановились. У них.
Удар. Их дверь.
Ривка зажала рот Ханеле крепче.
Второй удар. Третий. Засов держал — Лейб менял его в сентябре, ставил новый, крепче старого, и Ривка тогда смеялась: «Лейб, от кого запираемся? От Марфы?»
Четвёртый — треск. Засов не выдержал. Дверь ударила о стену. Грохот — мебель, посуда, и звон, дробный, мелкий, — склянки, те самые, которые Лейб расставлял каждый день, по алфавиту, аккуратно, этикетками наружу. Двадцать лет расставлял. Пять секунд — на полу.
Голос Лейба — негромкий, ровный, аптекарский:
— Не надо. Здесь дети.
Пауза. Кто-то засмеялся — коротко, зло. Потом — голос, незнакомый, хриплый:
— Жидовские?
— Дети.
Удар. Глухой, мокрый. Тело об пол — тяжёлое. Очки — стук стекла о доску, тонкий, отдельный, и Ривка услышала этот стук отчётливее всего, отчётливее крика и грохота, — маленький стеклянный звук, от которого мир кончился.
Тишина. Шаги — по дому, быстрые, жадные. Рвали, ломали, переворачивали. Кто-то прошёл прямо над ней — доска прогнулась, земля посыпалась Ханеле на волосы. Ривка прижала крепче. Зубы стиснула. Молитва оборвалась. Только дыхание — её, детей, сапог над головой.
Шаги — к двери. Скрип. Голоса — на улице, удаляющиеся:
— Дальше! Давай! Бей жидов! Бей нехристей!
Ушли.
Лейб не позвал.
Ривка считала собственное дыхание. Вдох. Выдох. Вдох. Давидка не отпускал руку. Ханеле обмякла в ладони — дышала мокро, горячо, уснула или отключилась. Наверху — тихо. Лейб не позвал.
Ривка приподняла крышку.
Серый свет. Пыль в воздухе. Запах — спиртовой, горький, от разбитых микстур, и под ним, тоньше, — кровь. Дом стоял. Стены, пол, потолок — на месте. Полка — пустая, всё на полу, стекло и жидкость, двадцать лет работы в лужах на досках. Стол перевёрнут. Стул — палка и три ножки. Мезуза на косяке — на месте.
Лейб лежал у двери. Лицом вниз. Шубейка задралась, рубаха выбилась. Ривка опустила Ханеле — Давидка принял, молча, — и подошла, и присела, и положила руку на спину. Тёплый. Дышит. Кровь на затылке — тёмная, густая, слиплась с волосами. Очки лежали рядом — стекло треснуло, оправа согнута. Маленькая вещь на полу, среди склянок и крови. Без них он не видел дальше двух шагов.
— Лейб.
Не ответил.
Ривка выпрямилась. Стояла посреди разбитой аптеки, и от запаха спирта и карболки кружилась голова, и Ханеле на руках у Давидки дышала, и Давидка стоял, и Лейб лежал, и дверь висела на одной петле, и через дверь — улица.
Вышла на порог.
Толпа уходила. Ривка видела спины — тулупы, шубейки, шапки. Хоругви качались над головами, золото на красном. Отец Григорий впереди, крест в руке. Шли дальше по улице, к следующей двери без иконки. К Мойше. Резник, старый, один.
— Спаси и сохрани! Спаси и сохрани!
Тише. Дальше. Но каждое слово — ясное, отдельное, как удар.
Ривка стояла на пороге. За спиной — Лейб на полу, склянки в лужах, Давидка с сестрой. Перед ней — спины. Те самые спины, которые она знала двадцать лет, — степановская широкая, кузьмичёвская сутулая, прохоровская. Шли. Пели. Несли хоругви и топоры.
Губы шевельнулись. Тихо — тише, чем молитва в подполе, тише, чем дыхание Ханеле. Одними губами, без голоса:
— Будьте вы прокляты.
Будьте вы прокляты. Будьте вы прокляты. Будьте вы прокляты.
Она увидела Бога.
Не их Бога. Не русского Бога с хоругвей, который кивал на каждый шаг. Другого. Настоящего.
А потом Бог увидел их.
Звук пришёл снизу — из-под земли, из-под булыжника, из-под фундаментов, которые стояли сто лет. Низкий, тяжёлый, от которого заложило уши и заныли зубы, и дверная рама задрожала под ривкиной рукой. Не гром. Не взрыв. Давление — как будто воздух стал плотнее, и дышать стало труднее, и захотелось закрыть глаза, но Ривка не закрыла.