Смотрела.
«Спаси и сохрани» оборвалось — на полуслове, на «сохра—», как будто выдернули звук из горла. Крест в руке отца Григория качнулся. Хоругвь накренилась. Булыжник под ногами толпы пошёл волной — медленной, тяжёлой, как дыхание чего-то под землёй, что проснулось и повернулось.
Дом Мойше — тот, к которому шли — сложился. Не рухнул. Сложился. Стены пошли внутрь, крыша села, окна втянулись, как будто дом вдохнул и не выдохнул. Скрежет. Деревянный стон. И тишина на том месте, где стоял дом. Провал.
Тишина — секунда, две. Толпа стояла. Смотрела на провал. Потом кто-то — Ривка не увидела кто — крикнул:
— Бог с нами! Бог жидов давит!
И другой, громче, с надрывом:
— Видали?! Господь слышит!
Нервный смех. Кто-то перекрестился — широко, быстро. Кто-то поднял топор. Отец Григорий шагнул к провалу, крест вперёд, и голос его окреп:
— Спаси и сохрани! Братья! Господь с нами!
Толпа подхватила — громче, увереннее, как будто провал подтвердил: правильно идём, Бог на нашей стороне.
Сложился второй. Дом Фогелей — еврейский, через два от Мойше. Стена стояла, остальное — внутрь, вниз, и пыль поднялась, и из провала пахнуло земляным, глубоким.
— Бог карает! Бог карает жидов! — кто-то орал, и голос был счастливый, пьяный от собственной правоты.
Третий дом. Марфин. Русский. С иконкой на двери.
Сложился так же. Тихо, внутрь, как все. Иконка упала в провал вместе с дверью.
Крик оборвался.
Не «Бог карает». Не «Спаси и сохрани». Тишина — секунда, в которой тридцать человек поняли одно и то же. Потом крики — животные, рваные, от которых Ривка вцепилась в дверную раму и не отпускала. Толпа, которая шла ровно и пела, — рассыпалась. Бежали. Кто-то упал. Кто-то бежал и не мог — ноги не слушались, как во сне, когда бежишь и не двигаешься. Хоругвь упала — древко треснуло, ткань легла на булыжник, и Богородица смотрела в серое небо золотыми глазами.
Пашка-кузнец бежал — к околице, коса брошена, — и остановился. Не споткнулся. Остановился, как будто наткнулся на стену, которой не было. Ривка видела: руки пошли в стороны — медленно, ровно, как будто кто-то тянул за запястья. Ноги оторвались от булыжника. Пашка поднялся — в воздух, тихо, без крика, — руки раскинуты, ладони вверх, голова откинута, — и завис. В трёх аршинах над землёй. Неподвижно.
Рядом — Агафья. Торговка. Двадцать лет лук. Те же руки. Те же ладони. Агафья без корзины не бывала — двадцать лет не бывала, с корзиной на рынок, с корзиной обратно, и Ривка смотрела на пустые руки, раскинутые в сером воздухе, и не могла привыкнуть: Агафья — без корзины.
Ривка стояла на пороге и смотрела, как поднимались люди. Один за другим, медленно, тихо. Ерофеич — палка упала, застучала по булыжнику. Молодая баба, которую Ривка знала в лицо, но не по имени, — с ребёнком на руках, и ребёнок не плакал. Сенька Волков — четырнадцать лет, кол выпал из рук, лицо белое, рот открыт. Некоторые кричали — секунду, две, — потом замолкали, и лица застывали, и руки раскидывались, и они висели, и снег ложился на раскинутые ладони.
Не все. Некоторые бежали и убежали — за околицу, в поле, в серое. Степанов — убежал, Ривка видела широкую спину за забором, топор бросил. Отец Григорий — стоял на коленях посреди улицы, крест прижат к груди, рот открыт. Молился. Не поднимался. Может — молитва держала. Может — не его черёд.
Из провала, где был дом Мойше, поднялся Мойше. Старый, в жилетке, лысый. Руки раскинуты. Ладони вверх. Как Пашка. Как Агафья. Как Сенька. Одинаково.
Ривка стояла на пороге. Давидка за спиной сказал: «Мама». Она не обернулась.
Смотрела, как над улицей, над провалами и над целыми домами, над снегом и над кровью, тихо, медленно, как второй снег, поднимались люди с раскинутыми руками. И стояла, и смотрела, и не могла отвернуться, и не хотела.
Готеню.
Стихло.
Следующее утро пришло серое, тихое. Снег лёг за ночь — тонкий, ровный, прикрыл булыжник, стекло, кровь. На снегу — перья. Белые, из перин, из подушек, — летели медленно, падали, ложились. Дальше по улице — страницы: мокрые, затоптанные сапогами. Из синагоги. Ривка не читала на иврите, но знала, что священные.
Ривка перевязала Лейбу голову — чистой рубашкой, другого не было, бинты кончились. Лейб дышал, не просыпался. Очки лежали на столе — оправа согнута, стекло треснуло. Ривка выпрямила дужку пальцами, как умела. Стекло — не починить.
Вышла на порог. Давидка за ней — молча, рука в руке. Ханеле на другой руке, спала, дышала в плечо.