Выбрать главу

Кабинет. Стол, бумаги, пепельница — вычищена. Чайник на столе, горячий, паром тянуло из носика. Папироса. Закурил — первая за утро, дым шёл ровный, синеватый, и от дыма не першило, и от чая не горчило, и всё было на месте: бумаги слева, чернильница справа, промокашка, перо. Порядок. Привычный порядок, который за последние недели начал ощущаться не защитой, а декорацией, — тонкой, бумажной, за которой шевелилось что-то, — сегодня снова был защитой.

Небо за окном — серое. Как каждое утро с октября. Но спокойное, зимнее, январское. Не то, от которого хотелось отвернуться.

Открыл дневник. Перо в руку. Чернила.

«16 января. Морозно, ясно, около двенадцати градусов. Спал хорошо. Утром — чай, бумаги. Григорий Ефимович прибыл третьего дня поздно, разместился при Ставке. Две ночи — без кошмаров. Благодарю Бога.»

Перечитал. Подробнее, чем за последние две недели. В прошлую пятницу записал: «Бумаги. Чай.» Два слова. Позавчера — три. Сегодня — целый абзац. Промокнул. Закрыл.

За стеной — шаги. Тяжёлые, неровные, — не денщиковы, не мордвиновские. Коридор в этом крыле был узкий, половицы старые, и по скрипу можно было узнать каждого: Мордвинов шёл мягко, почти без звука; генералы — мерно, в ногу, как по плацу; Феофан — ровно, тяжело, и ряса шуршала по полу. Этот шёл, как ходят мужики: от пятки, широко, не стесняясь, и половицы жаловались, и шаги были — живые.

Дверь открылась без стука.

Григорий Ефимович Распутин вошёл — и кабинет стал меньше. Высокий, широкий в плечах, в чёрной поддёвке. От него пахло дорогой, потом, овчиной, — запахом, которому не было места в Ставке.

Остановился у порога. Посмотрел на Николая — и Николай увидел глаза. Те, которые каждый описывал по-своему, которых одни боялись, другие не выносили, а Александра называла чудными. Внимательные.

— Государь, — сказал. Голос глухой, хриплый, из груди. Поклонился — не церковно, не придворно, а по-своему: качнулся вперёд всем телом, как кланяются иконе в деревне, всерьёз, без позы.

— Григорий Ефимович. Садитесь. Чаю?

Распутин сел — не в кресло для посетителей, то, глубокое, в котором Дубровин тонул два дня назад, — а на стул у стены, мордвиновский. Стул скрипнул. Распутин положил руки на колени — ладонями вверх, открыто, — и сидел так, тяжёлый, тёплый, как печь.

— Чаю, — согласился. И, помолчав: — Не спал, государь?

— Спал.

Распутин посмотрел на него. Долго, прямо, — не как на императора, а как на человека, у которого спрашивают правду.

— Спал, — повторил Николай. — Шесть часов.

— А. — Кивнул. Медленно, серьёзно — шесть часов сна стоили обдумывания. — Это хорошо, государь. Хорошо. А то ведь мамо писала — кричите ночью. И Алёшенька.

Мамо — Александра. Папо — Николай. Так Распутин звал их в письмах, корявым почерком, с ошибками: «миленькой мамо и папо, не серчайте на старика». Николай давно перестал поправлять. Александра — никогда не поправляла.

— Не кричал.

— Вот и слава Богу.

Денщик принёс чай — на подносе, два стакана в подстаканниках, сахар в щипцах. Поставил. На Распутина посмотрел коротко, боком, — поставил и вышел. Распутин взял стакан обеими руками, как берут кружку на морозе, — обхватил, поднёс к лицу, подышал паром. Закрыл глаза.

— Хорошо, — сказал в третий раз.

И от этого «хорошо» — простого, ничего не значащего, повторённого трижды, — давление, которое последние недели стояло за порогом, отступило ещё на шаг. Не ушло. Стояло за стенами, за снегом. Но здесь — не доставало.

Николай пил чай и курил, и Распутин пил чай и молчал.

Молчание было другое. С Феофаном тишина ждала — требовала, давила, стояла между ними, как третий человек, которому нужно что-то сказать. С генералами — тишина была деловой: пауза между докладами, неловкость перед вопросом. С Александрой — тёплой, но тревожной, потому что она молчала, только когда не решалась сказать. А это молчание — ничего не требовало. Распутин сидел, пил чай, дышал, и Николай расстегнул верхнюю пуговицу кителя, чего не делал при посетителях никогда.

Папироса тлела между пальцев. Дым уходил к потолку, к карнизу, который давно пора было перекрасить. За окном шёл снег — мелкий, ровный, без ветра. Часы тикали. Половица в коридоре скрипнула — денщик прошёл и затих. Распутин допил чай, поставил стакан, и стакан звякнул о подстаканник, и звук этот был — обыкновенный. Просто стакан, просто утро. Такого не было с октября.

Николай докурил, затушил папиросу. Закурил вторую. Пепельница стояла между ними — хрустальная, казённая, с трещиной на краю. Распутин смотрел в окно, на снег, и лицо у него было спокойное, тяжёлое, — лицо человека, который сидит и ждёт, не торопясь, не тревожась, ждать — тоже дело, и дело не хуже прочих.