Распутин заговорил первым.
Не повернувшись от окна, тем же голосом — глухим, грудным, неторопливым. Как продолжал разговор, который шёл всё время, — только молча.
— Еду к вам, государь, а по дороге — церкви полные. В каждом селе — полные, по будням, под крышу. Раньше, помните, — по воскресеньям, по праздникам, бабки да вдовы. Теперь — все. Мужики, бабы, дети. Стоят, свечи жгут, молятся. — Помолчал. Повернулся от окна, и лицо было то же, спокойное, но глаза — другие. Темнее. — Только не Богу молятся, государь. Страху. Страх свечу ставит, страх на колени встаёт, страх в церковь гонит. А Бог... — Развёл руками. Просто, ладонями вверх, — тот же жест, что на коленях. — Бог — Он тихий. Страх Его перекрикивает.
Николай слушал. Папироса тлела, и он забыл про неё — пепел длинный, серый, вот-вот упадёт на китель.
— На станции в Витебске — солдаты, — продолжал Распутин. Голос ровный, низкий, — рассказывал дорогу, как рассказывают мужики: по порядку, без оценки. — Раненые. Ехали в тыл. Молодые, государь, — мальчики, безусые. У одного рука перевязана, другой без ноги, третий — целый вроде, но глаза пустые, и говорить не может, и рот открывает, а звука нет. Сестра за ним ходит, кормит с ложки. Мальчик. Ему бы в поле, а он ложку не держит.
Потёр колено — долго, задумчиво.
— И батюшка при них — молодой, из новых. Стоит, крестит, молитву читает. А они на него не смотрят. Как будто нет его. Как будто — стенка. Крестит, а благодати нет. Слова правильные, облачение правильное, крест на месте, — а пустое. Как колодец: бросишь камень, а стука не слышно.
Николай стряхнул пепел — столбик рассыпался по колену, по брюкам. Не смахнул.
— А в Смоленске, — Распутин сел ровнее, руки снова на коленях, — в соборе был. Большой, древний, пятьсот лет. Полный народу — под крышу, как я говорил, по будням. Стоят, свечи горят, хор поёт. Всё как надо. И батюшка — молодой тоже, такой же, как на станции. Читает, крестит, кадилом машет. — Помолчал. — Стоял я, государь, и слушал. И думал: вот пятьсот лет тут молились, и стены помнят, и пол помнит, и камень помнит. А люди — не помнят. Стоят и не молятся. Губами шевелят — а внутри пусто. Как тот колодец.
Потёр лицо ладонями — большими, грубыми, медленно, от лба к бороде. Глаза закрыл на секунду, открыл.
— Раньше, государь, бабка в деревне молилась — и от неё шло. Потому что она Бога знала, как соседку, как корову свою: лично, по имени, каждый день. А теперь бабка боится. И мужик боится. И поп боится. И все боятся, и все молятся, и молитва — пустая. Потому что страх — это не вера. Страх — это когда делаешь, что велели. А вера — когда делаешь, потому что не можешь иначе.
Николай слушал. Затушил папиросу, закурил следующую.
— Мы на войне, Григорий Ефимович, — сказал. Тихо, ровно, тем голосом, которым подписывал указы. — Молитва — это штык. Вера — снаряд. Я читаю рапорты: где священник — потери вдвое ниже. Где икона — стоят. Где нет — бегут, стреляют в своих. Это данные. Я их вижу каждый день. — Затянулся. — Церковь мобилизована, как артиллерия. Потому что работает. Что ещё вы хотите, чтобы я делал?
Распутин слушал. Не перебивал, не кивал. Когда Николай замолчал — помолчал ещё. Потом сказал, тихо, раздельно:
— Это не война, государь.
Николай поднял глаза.
— Война — это когда за деревню, за мост, за версту земли. Когда немец придёт и баб в полон уведёт, а мужиков — в яму. Это — война. А Зверь пришёл не за землёй. Зверю земля ваша не нужна. — Постучал пальцем по колену, медленно, тяжело. — Зверь за душами пришёл. За вот этим. — Ткнул себя в грудь. — А на душу, государь, приказом не наступишь. Её не мобилизуешь. Она — или есть, или нету. И если вместо души — страх, да циркуляр, да батюшка, который мне в сыновья годится, — то Зверю и делать ничего не надо. Он уже внутри.
Помолчали. Долго. Распутин не торопил — сидел, ждал, руки на коленях. Молчание человека, который рядом.
— Григорий Ефимович, — Николай сказал, и голос был тише обычного, — что мне делать?
Распутин не сразу ответил. Встал — тяжело, стул качнулся. Подошёл к столу. Положил ладонь на стопку бумаг — тех, утренних, нечитанных. Большая, красная, с въевшейся землёй под ногтями, — рука, которая пахала и колола и месила и крестила. И плечи Николая опустились — сами, на полвершка, — как будто кто-то снял с них что-то, чего он не замечал, пока несли.
— Вот что, государь, — сказал Распутин. Тихо, раздельно, каждое слово — как ставят ногу на лёд, проверяя, выдержит ли. — Вера — она простая. Вот как этот чай. — Кивнул на стакан. — Руки греет.