Большой театр действительно для Москвы слишком велик, думает Катя, меряя балетными шажками расстояние от своей квартиры до Театральной площади в трехтысячный раз. Когда-то он и приходился стране в самый раз, но теперь казался фуражкой погибшего отца, которую мальчонка на себя примеряет перед зеркалом. Хотя если б не было этой фуражки, если бы не было на кого равняться, думает Катя, как знать тогда, куда расти, кем становиться?
Она заходит со служебного входа, по полутемным коридорам бежит — из-за маскарада трудно было вчера уснуть, а сегодня проснуться — и все равно опаздывает. Прибегает в зал, когда все уже в сборе, запыхавшаяся — и сразу чувствует: что-то стряслось.
Оглядывает своих: Варнава шепчется с Саней Клыковой, остальные тоже шушукаются по углам; Антонины нет.
— Что случилось? — спрашивает она.
На нее смотрят молча.
— Так. Катя. На роль Мари мы теперь Сашу еще будем готовить, — сообщает ей вместо ответа Варнава. — Такая вот ситуация.
— Сашу? Вместо кого? — как будто равнодушно спрашивает она.
— Вместо Рублевой.
— А что с Рублевой?
Варнава смотрит куда-то в зеркала, куда-то в окна, за которыми нависло серое московское утро.
— Пока что мы не можем на нее рассчитывать.
Клыкова вздергивает бровь, разводит руками: ну вот так. Не враждебно глядит, но радость скрыть ей удается плохо, а где у одной балерины радость, там у другой горе. Вся балетная жизнь устроена на противовесах, вся выверена точно: если бы счастья в ней хватало на всех, разве бы кто-нибудь стал в ней так измождать себя и изводиться?
Ну ладно, Клыкова, думает Катя, с тобой-то как это получилось? Через кого?
И кто из них кого теперь дублирует — Катя Клыкову или Клыкова Катю? И почему именно она?
— Так, все. Строимся, работаем, — мягко грассируя, разгоняет собрание Варнава. — «Щелкунчик» сам себя не отрепетирует!
Катя слушается, но утихомириться не может.
— Что с Тонькой? — шепчет она Зарайскому, который оттеняет ее в па-де-де.
— Арестовали, — драматичным парикмахерским тоном отвечает тот.
— Что?!
— Через плечо. Арестовали и на Лубянку увезли.
— Как это?
— А вот так это.
У Кати кровь густеет: толкается через виски еле-еле, с боем, из ног силы уходят. Кто-то все же донес. Из своих кто-то, из тех, кто был на той репетиции. Дура спесивая, Тонька! Как же можно было… Слухи ходили, да, люди перешептывались, но за слухи привлечь нельзя, не в людоедском же государстве живем, а вот так, как она… Ну что за дура!
Ну разберутся, может, еще… Отбрешется… Белоногов вступится. Простит за то, за что обиделся, и спасет ее.
Из репетиционного зала Катя возвращается последней. Проходит той же дорожкой мимо рублевской личной гримерки… Дверь снова открыта.
Вернулась!
Катя останавливается у дверной щели, прислушивается — кто-то там движется внутри. Она набирается духу и стучит в дверь, приготовившись покаяться и попросить у Рублевой прощения за женскую зависть… Внутри роется жирный Филиппов.
Сдергивает плакат «Антонина Рублева — прима Императорского балета». Плакат приклеен был накрепко, сходит рваными полосами. Голова у Рублевой уже оторвана, тело еще танцует.
— Хотела что-то, Бирюкова? — спрашивает Филиппов.
— Я по поводу роли Мари в «Щелкунчике», Константин Константинович. Вы Клыкову утвердили?
— Мы еще никого не утвердили, Бирюкова, — отвечает заместитель директора. — У нас тут видишь какие дела творятся.
Отворачивается и отрывает Антонине ноги.
Катя на это решается не сразу.
Для храбрости выпивает коньячку, согласовывает все с Танюшей, потом только идет к телефону. Набирает номер.
— Это Катя. Я бы хотела с Андреем Алексеевичем. Бирюкова, из Большого. Да. Это личное. Спасибо!
Потом она ждет — долго, долго ждет, пока помощник передаст Белоногову, что она звонит, что она непременно требует лично, что она прямо сейчас висит на линии. Наконец тот подходит.
— Андрей Алексеевич… А у вас вечер свободен? Или я могу завтра.
— А что?
— Ну… На свидание хотела вас пригласить.
Он размышляет — слишком долго! — потом вздыхает, словно капитулируя:
— Завтра. Я пришлю за вами машину.
Повесив трубку, Катя понимает, что волнуется так, как с семнадцати лет не волновалась. С какой стати, одергивает она себя. Это ведь она не давалась, уклонялась и уворачивалась… Она решала, как будет, — и держала его на том расстоянии, которое было удобно ей. Почему вдруг сейчас мандраж? И во что одеться?