Выбрать главу

Небеса ясные-ясные, и солнце светит так ярко, как будто май. Дома им подкрашены в желто-розовый, видно далеко, и настроение от этого такое, словно всем еще предстоит долго, красиво и легко жить. Воздух легкий, беспримесный, только зябко становится — может, от того, что без облаков хорошо видно: небо — пустое.

Мишель берет то, что осталось на дне банки, и открывает фургон, где на цепи сидит Юра. Столько времени делила с ним все — и остаток нужно тоже разделить, прежде чем спустить его с цепи — бегать, а самой уже пойти на пулеметы.

Он сегодня не буйный, сидит на полу, смотрит куда-то вдаль, как будто на Мишель, но нет — мимо нее, может, просто на квадрат света, на небо на это, на свободу. Смотрит — и вроде бы слушает еще что-то, что Мишели недоступно.

Может, недалекий хор одержимых?

Мишель делает к нему шаг. Он не бросается на нее, не рвется опять ее заговорить, не скалит зубы, не дерет себя отросшими ногтями. Она делает еще шаг, ставит на пол его будки алюминиевую миску и переливает туда при нем жидкий золотистый мед. В банке нельзя отдавать — может изрезаться.

— Вот, Юр. Прости, что раньше от тебя прятала. Я бы без него столько не протянула.

Он вздрагивает — не от ее слов, а из-за того, как тягуче мед перетекает через квадрат света, — смотрит завороженно на угощение. Сглатывает — под ошейником ходит заросший волосом кадык. Борода у него отросла за это время жуткая, непотребная, а сам он страшно исхудал. Жалко смотреть, а такой красавец был.

Мишель палкой пододвигает миску ему по полу, и он продолжает следить за ней, не понимая, что это ему, что это можно есть.

— Ешь, ешь! — объясняет ему она. — Это еда тебе. Сладкое! Мед.

Он уже может дотянуться до миски, но не тянется. У него тоже сил совсем не осталось, как и у нее. Тяжело вздыхает, как собака, которая предчувствует смерть. Глядит на мед молча. Мишель чувствует, как закладывает у нее нос, как слезы, про которые она уже и забыла за эти дни, откуда те берутся, подступают к глазам.

— Я тебя отпущу, — обещает она Юре. — Прости, что я так долго тебя тут… Я тебя отпущу. Будешь там гулять… Со своими… Он не слушает ее. Смотрит на мед.

И — ей кажется это? — у него тоже глаза начинают блестеть. Слезы текут.

— Что с тобой? — спрашивает у него Мишель.

Он, не обращая на нее внимания, пересаживается к миске поближе — насколько цепь пускает. Тянется к ней носом, вдыхает, потом наконец подгребает плошку к себе. Берет ее двумя руками, смотрится в медовое дно, как в зеркало. Потом неуверенно макает в него палец — и водит им по кругу, играет. Моргает, всхлипывает. Наконец сует сладкий палец в рот и сосет его, как младенец грудь. Снова сует палец в мед и снова принимается сосать.

Отрывается от меда и начинает что-то искать. Встречается глазами с Мишелью и успокаивается. Взгляд у него другой какой-то становится — ясней, светлее. Потом снова смотрит поверх нее — вдаль. И вдруг как электрический разряд по нему пропускают — перетряхивает его всего.

Он трудно поднимается на ноги — затекшие, непослушные. Хмурится. Берется руками за шею. Нащупывает ошейник. Вдруг, засмущавшись, прикрывает пах.

Кончилось? Кончилось затмение!

Этот же разряд пробивает и Мишель.

Она вскакивает, подбегает к Юре, забыв об осторожности, и обнимает его.

Начинает рыдать — что за подлость, она же не собиралась!

— Юрочка, милый, Юра… Юра…

Поскорее расстегивает этот идиотский ошейник на нем, накидывает на него драный ватник. Прижимается к нему всем телом — не обращая внимания ни на грязь, ни на запах. Радуясь не тому даже, что ей сегодня не обязательно больше идти под пули, а просто — что она теперь не одна. И за Юру, что оттаял.

Ясность возвращается к нему не сразу: долго не был человеком. Мишель выводит его из фургона, принимается оттирать с него грязь и присохшее дерьмо пушистым снегом.

— Чистим, чистим трубочиста… Чисто-чисто, чисто-чисто…

Лисицын наблюдает за ней удивленно и заинтересованно, потом снова отвлекается на какие-то недоступные ей звуки. Что-то говорит ей, показывая пальцем в небо.

Потом она растирает его водкой — было припрятано для храбрости — и ему глотнуть дает. Все, чистый, кажется.

— Пойдем, оденемся?

Форма давно его ждет: отстиранная, отчищенная. Кокарду Мишель от нечего делать отполировала до блеска. Ногти только нечем подрезать и бороду…

Он позволяет ей себя обмундировать. Шинель на нем болтается как на вешалке, папаха к лохматой голове толком не прилаживается… И сам он оглядывает себя удивленно: это все мне зачем?