Выбрать главу

Про себя он думал, что умрет от инфаркта, зимой, кажется, в декабре. Не угадал — рак легких, месяц июль, война, поющий раввин, поскрипывающая телега с телом, всего 40 кг, с номером 31, совпавшим с номером дома одного из тех, кто спускал его, спеленатого, без саркофага, но в слепнях и в солнце, в могилу; а та уже обмертвила его некогда живое имя, отныне втесанное в гранит (он сам бы предпочел траурную акустику турецкого мрамора).

Впервые узнав о болезни (невидимый мастер нанес пробуждающий удар палкой по голове, голова раскололась), в треклятом марте треклятого 2004 года, он, сидя на службе в черной велюровой куртке с защитно поднятым воротником, с таким видом, как если б им ощущалось начавшееся по обочинам организма гниение отдельных молекул (до сих пор не могу вспоминать эту его убитую спину), взялся составить список досрочно скончавшихся пахарей одного с ним цеха и поля. На призыв откликнулись многие, он собрал их в некрополь, они призывали к смирению.

Он ничего не хотел знать о болезни и продолжал, сколько мог, ее игнорировать, подспудно надеясь, что создаст с ней экологически сбалансированный и взвешенный союз и сумеет по-хорошему сожительствовать, или же что пройдет еще тьма времени, пока она начнет реально влиять и вредить в тех внутренних ярусах, куда он насмерть стоял ее не пустить. Ну а сам, конечно, укрылся за стенами книг (чтение было воплощенным счастьем и раем), забаррикадировавшись в местах такой отдаленности, что от них остались в лучшем случае раскопанная в флороносных слоях плесневелая терракота, сырцовые стены и неясные эманации в дополнение к глиняному столу для разделки жертвенных туш, ну и свал уже покойных исследователей, каждый из которых достоин своих раскопок. Чем хуже было, тем больший шаг откладывал по исторической абсциссе, как если б рассчитывал удалиться от себя как раз на отмеренный временной промежуток, за который рубиново-карминовый Сириус успел эволюционировать в белого карлика. Наконец добрался до «Людей города Ура» (Месопотамия, II тысячелетие до н. э.), успел дочитать и вложил закладки (невообразимо печальные, расставленные как маяки для несостоявшегося будущего) — как раз там, где караваны и карнавалы, половая невоздержанность по праздникам, да и покойники еще под рукой, их хоронят под полом.

Думали, будто он уравновешен, упорядочен, мягок, культурен (как людоед Мамлеев, выглядящий не хуже бухгалтера) — до какой же степени невменяемы люди. Ничего в нем не было уравновешенного, да и вся эта китайская учтивость с окружающими имела в подоснове непробиваемое и очень доброжелательное равнодушие ко многим и многому (в этом смысле его эмоциональный регистр был далек от общепринятого), за исключеньем письма, литературы, хотя, конечно, не в ее нынешнем виде. Его никак не устраивала такая литература, чей вклад в современную жизнь состоял бы в отвлечении лучших умов от более опасных, чем литература, занятий. К тому же всякая кротость заканчивалась, дойдя до письма с этим его свальным грехом орхидей с бугенвиллиями, с оранжерейной субтропичностью, от которой не продохнуть, с круглогодичной вегетацией и влажно-ползучей многоярусностью, когда слова отжимались и отцеживались, чтоб только из второго и, желательно, третьего ряда, не истертые прикосновениями миллионов бессмысленных бытовых языков и незначительных артикуляционных аппаратов.

Его раздражала разряженная колыбельно-качельная интеллигентская проза и такие же снулые стихи, через которые можно руку пропустить — и выйдет с изнанки, поскольку в них ничего, плоть, как у кузнечика, полная безъядерность, писаны безо всякой траты организма и без аурического свечения по полям, а потому — ерунда и бессмыслица. Это его свойство, между прочим, очень изнуряло, совестливому и нефанатическому человеку в его присутствии было убийственно стыдно за то, что не питался гаввахом пополам с эфиром и не умел перманентно поддерживать в себе тонус и статус пафоса, — а посему, по правде, рядом с ним хотелось повеситься. Он, которому исход из будничной колеи был отприродно задан, ежедневно лично мне доказывал (хотя намеренья не имел), что мое место на шкале эволюции — где-то рядом с шелкопрядом, втаптывал меня в мою же собственную сущность, не доведенную до высокой технологии, в формальную и неоформленную жизненную позу, навязанную кем-то извне.

Сам он был причастен будням ровно до границы кожной поверхности, под которой в чистоте хранились органы. Все пропускал мимо и со всем соглашался; политикой не интересовался и мог сказать, как Кузмин — пускай нами управляет хоть лошадь, мне безразлично. К вещам почти не испытывал привязанности (что сочеталось с материальной цепкостью и даже микроскопичностью взгляда), за исключением намохначенного, десятилетней выдержки кофейно-молочного пуловера Бренера, в котором ходил в больницу, дабы там его изучали в разрезе и послойно, как минерал, ну а в шкафу хранил подаренный Гробманами пижонский пиджак с лиловой искрой — не одевал, но ценил. Но основное, конечно, — книги, я собираюсь держать его книги в совершенном порядке, чтоб как при нем, деррида к дерриде.

Вот что в нем главное — подлинность, какая-то изуверская подлинность, рядом с ним все казались поддельными куклами. К тому же у него были невиданно развиты сенсорные области и органы понимания (сюда входит тончайшее чувство нарушения нормы), которыми редко удостоен человек, и он, подробно роясь в погибших способах существования, как палеонтолог в дракононосных породах, своими обостренными инструментами поразительно точно схватывал глубинную суммирующую стиля, или же устанавливал доминирующие линии напряжения какого-то незаурядного цикла жизнесмертия.

Примеров тут тьма, я приведу первые пришедшие в голову; как он визионерски понял заточенного в психбольнице Антонена Арто, который как какой-нибудь аскет, саньясин, изживал в своем теле чумную эпидемию, способную унести все население города вместе с гарнизоном, санитарным кордоном и, вдогонку, деревней. Как приписал Версаче, сего диктатора и предводителя варварской роскоши, ко двору Дария с Киром; как метко выделил сны и сов в лунном составе Дэвида Линча, приземлившегося на одной из оскаровских церемоний в своей сновозке вместе с беременной лунатичкой-женой и карликом.

Да он и сам был совой и сомнамбулой от природы (гипоксия только усугубила, прибавила), и точно так же, как у дремлющей совы, было у него какое-то свойство пограничной расшатанности сознания и внутренняя бесшумность шарниров организма. Это, впрочем, никак не исключало живого захлеба и полыхания (он сразу на глазах включался и вырастал, и тут уже пирамиды Луксора были его сестры и братья) в ответ на вопль, свет и прорыв, обрушенье и пафос, независимо от их стартовой почвы, возможно, идеологически червивой в западном понимании, вроде шиитской борьбы с прогнившей материей и освежающих ужасов мухаррама. Хомейнистской революцией он восхищался примерно так же, как и какой-нибудь патетической, с харакири в пике, биографией, — его невообразимо воодушевляла утопия, взятая в любом материале, и связанная с ней попытка реактивного прорыва и пробоя сквозь толщу орущего и сопротивляющегося мира на ту сторону, в светозарную невероятность. Да он и сам был окном, живым люком в стене выгребной ямы, выводившим в эти неподдельные места; в благодарность я возле него приплясывала, как южноафриканский басуто возле тотема.

Он искал и преследовал все, что кипятилось на высоких градусах, а значит, состояло с ним в отношениях родственности и соразмерности. При этом близкая энергетика могла проявиться в чем угодно, в разбросе от хиротерия и до Гуссерля, от прыжка Нижинского с его воздушным зависанием и до тель-авивской ночной сходки половых сумасшедших с интенсификацией внутреннего состояния участников вплоть до перехода к какой-то пугающей ацтекской церемонии (вот, между прочим, экзотичнейшая публика в самых сложных перекрестно-опыляющих комбинациях, вроде транссексуальных лесбиянок и бигендерных инвалидов ЦАХАЛа, заявляющих о своей культурной особенности).