«Ты-то из какого пекла? — Он расцепил руки, свесив их по обе стороны широченных галифе; застиранная линялая гимнастерка была явно коротковата ему. — Ну, даже на человека не похож!»
«Это уж вам лучше знать…»
«Ты откуда, спрашиваю? — Шачкус нахмурил свой темный лоб. — Пропал, как сквозь землю провалился. Мы и розыск объявили…»
«А в можжевельнике…»
«В каком, к дьяволу, можжевельнике?.. — Пристально, словно не веря, что перед ним я, он оглядел меня с головы до ног; грязный и всклокоченный, заросший реденькой рыжеватой щетиной (увы, ничуть не похожей на ту мужественную бородку, которая рисовалась моему воображению там, в землянке), изжелта-бледный, с лихорадочно блестящими глазами, обиженный и злой — таков был я и определенно не внушал ему доверия. — Давай-ка сюда…»
«Что «давай»?»
«Оружие, вот что!.. — Он протянул руку и, почти не глядя (и как он узнал, где я держал этот дурацкий «вальтер», никчемную железяку), ловким резким движением вынул оружие у меня из-за пазухи.
«Потише! — запальчиво крикнул я. — Не твое!»
«И больше не твое…»
«Отдай сейчас же!.. — Я бросился к нему, задыхаясь от злобы. — Не имеешь права! Я буду жаловаться…»
«Жаловаться? — изумился Шачкус. В голосе его звучала глубокая грусть. Мой пистолет он осторожно спрятал к себе за пазуху. — Ты — жаловаться?»
«Да… жаловаться!.. Бросил меня черт знает где, одного, а должен был охранять… А меня бандиты… штыками, как шкварку… Так что пришлось мне, израненному, проваляться в какой-то вонючей дыре… в подземелье… точно пленнику… кулацкому пленнику… даже, может, заложнику… А ты… со своим дурацким бешенством…»
«Молчи!.. — вдруг выкрикнул Шачкус и прищурился, глядя куда-то в угол. — Заложник!.. А эту… знаешь? Вон ту, в уголочке? — он махнул рукой. — Стало быть, бандиты заложников держат у баб своих в постели?»
Только теперь я увидел Оне — в сумраке за столом, вернее, одни лишь ее острые, блестящие — как и в землянке, как в землянке — глаза, и жуткое, никогда прежде так остро не изведанное безмерное чувство стыда словно щелоком обдало меня всего: на лбу выступила испарина, все вокруг закачалось и стало двоиться. Я понял, что это была ошибка, какой я никогда себе не прощу. Я предал ее. (Не потому ли впоследствии Марта сказала мне: не предай? Ах, какое может быть сравнение! Вовсе не потому.) Я так отчетливо понял: предал, что даже не нашел слова для Оне — слова, которое во что бы то ни стало должен был сказать; расколись, провались, обрушься небо над головой, но я должен был сказать, и слово это должно было быть одно — «неправда!». Неправда все, что вырвалось у меня секунду назад, неправда все, что мелькнуло у меня в голове… Но думал я, Бриг, то же, что говорил, — в том-то и вся беда, что на уме у меня было то же, что и на языке. Оне медленно поднялась с лавки.
«Ты куда же это, Начене? — прикрикнул на нее Шачкус; нельзя сказать, чтобы с женщинами он обходился ласковей. — Сиди где сидела! Мы еще не кончили…»
«Ко-о-ончим!.. — улыбнулась Оне, не стесняясь ни меня, ни Шачкуса, — меня, пожалуй, еще меньше, чем Шачкуса, — и медленно вышла на середину комнаты; глаза у нее так и горели. — Не бойся, Шачкус — ко-он-чим!..» — повторила она нараспев и плюнула мне в лицо. Я зажмурился, протянул вперед обо руки, чтобы ее поймать. Но Шачкус успел схватить меня за плечи и, точно маленького, провел, дрожащего, к лавке и усадил, прямо-таки ткнул, на нее; Оне же подошла к окну, тряхнула густыми, блестящими волосами, будто только что вынырнула из черного холодного омута, и, пристально глядя на все те же уныло серые камни двора, негромко засмеялась, — возможно, именно так прорвался наружу ее стон и плач… И я понял, что, несмотря на все те проведенные вместе, в сыром подземелье, часы, несмотря на долгие, похожие на исповедь одного человека — мою собственную исповедь — осенние диалоги, невзирая ни на что, Бриг, до конца я эту женщину так и не узнал — —
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Да разве только ее? А Сонату, Даубарас, — ту самую Сонату, которая сейчас, вся заполненная одной собою, тем не менее глядит на тебя, будто ты монумент в два человеческих роста, воздвигнутый над пиршественным столом, или некий пророк, который, однако, весь у нее в руках — в мягких, в браслетах и кольцах, заботливо ухоженных руках — и которого она выучила служить ей, только ей одной, Сонате; это можно было понять по самой ее позе, осанке, по лицу и глазам, даже по этому как бы небрежному, по утонченно изящному движению левой руки, которой, словно между прочим смахнув дерзнувшую опуститься на ее парчовый наряд пушинку, она подперла свой округленький, с едва заметной ямочкой посередине подбородок… Вижу, вижу: она не выпускает из своего поля зрения меня, бедняжку Глуосниса, примостившегося рядом с ее дражайшим супругом, огромным, широкоплечим, — вот уж кто и впрямь монументален; я отодвигаюсь, отодвигаюсь, отодвигаюсь, а Соната как будто незаметно, непроизвольно, но, я знаю, неотрывно преследует меня блуждающим взглядом зеленоватых глаз. Чего ей от меня надо? Чего ей надо вообще? А что, если просто показаться — показаться всем, ждут они того или нет, рады или нет, или хотя бы помозолить глаза этой безвкусной кокетке Шалнене, а в первую очередь, конечно, этому Ауримасу, хоть он и стремительно старится, хоть у него и самые дикие претензии (Казис рассказывал об их последнем конфликте), хоть и родом с окраины, и это дает себя знать, да, да, — а все же это частица ее, Сонатиной, молодости; и пусть он хотя бы сейчас поймет, как она всегда права и как она умеет быть счастливой, она всегда была, есть и будет счастлива…