…не знаю, что привело меня туда, на окраину города, где я очутился после того бюро, и каким образом увидел перед собой этот вросший в землю по самые ставни, подпертый жердями дом, вернее — лачугу, где меня ждал Старик. Тот, из Каунаса, — помнишь, как-то я рассказывал тебе, — живший за туннелем; настолько я его позабыл, что он и сниться мне перестал; он сидел на пороге, выставив широкие и плоские, как хлебные лопаты, босые ступни, раскоряченный и согбенный, запаршивевший, подернутый буроватой щетиной (где его грозная борода?), в мятом, неряшливом, по-видимому бывшем синем, но теперь невыразимого цвета преотвратительно жалком плаще; в одной руке сжимал он наполовину выпитый стакан, другая придерживала на поводу собаку; пес рычал, а Старик пел: «Я лежу в гробу-у — и все мне трын-трава!..» — песенка странноватая даже по тем временам; завидев меня, он потянул поводок на себя. И, понятно, перестал горланить.
«Присаживайся, — он кивнул на приступок рядом с собой. — Своих он не трогает».
«Своих? — Я покосился на пса: обыкновенная сельская дворняга, достаточно крупная, чтобы нагнать страху, но не настолько, чтобы обездолить хозяина своей прожорливостью. — Почему… своих?»
Я не боялся Старика, ничуть, мне и самому было странно — как это вдруг я не боюсь Старика, распевающего о гробах, я даже взглянул на него как на доброго старого приятеля, которого рад повстречать; сегодня, во всяком случае, я чувствую, что рад, — нынче, после бюро, мне даже подумалось, что и его кто-нибудь крепко обидел, — иначе зачем бы ему торчать на приступке в этом драном, ветхом плаще, болтавшемся на костлявых, острых плечах, да еще босиком, в коросте, да подвыпившим; мне стало жаль его. Я повторил:
«Почему, Старик, своих?..»
«Будто я не вижу… — Старец печально улыбнулся, даже, пожалуй, не губами, которые были сухими и бесцветными, как и все его лицо, как выпростанные из-под нищенского плаща руки или этот серый треугольник груди «заостренным, покрытым паршой подбородком, — а словно этой буроватой реденькой щетиной по обе стороны рта; его глаза не меняли своего печального выражения, они как бы закоченели; да, его путь, судя по всему, вовсе не был усеян розами; может, это был вовсе не Старик? — Будто не вижу, дитятко, какой ты несчастненький…»
«Несчастненький? Не то слово, старина…»
«Да ты присядь… — он снова кивнул на приступок. — Собачка не тронет…»
Он даже ослабил поводок, который неизвестно зачем продолжал держать; нес, вильнув хвостом, умчался; тогда старый человек протянул мне стакан.
«На, согрейся…»
Откуда он знал, что мне холодно? Неужели я все еще дрожал после этого бюро, где так несправедливо (я был убежден в этом) наказали меня, просто чтобы не сделать опрометчивого шага, застраховать себя от возможных промахов и ошибок, — члены бюро хотели, разумеется, быть правыми и справедливыми, кто-то ведь должен быть справедливым, а кто-то остаться неправым, и этим неправым оказался я. Меня знобило, да так сильно, что я не почувствовал, как потянулся к стакану; это была роковая ошибка. Роковая потому, что я взял и второй, и, возможно, третий стакан, после чего все пошло кругами, завертелось и поплыло перед глазами. «Выпей, выпей, все как рукой снимет», — слышал я голос, хотя старого человека уже не видел — ни того, из-за туннеля, ни другого — с буроватой щетиной и ледяными, словно замороженными глазами; я ему что-то доказывал, на что-то все жаловался — этому оборванному старцу, — а то и самому себе: привык в землянке; потом я спал, рухнув на какое-то тряпье в черном углу, потом ел — что-то нашарил на столе — и снова глотал свекловуху из наполовину опорожненной бутылки (почему-то бутылка все время была наполовину выпита). «Нет никаких Стариков, откуда же тогда свекловуха?» — мелькнуло в голове, но я снова ложился на ветошь в углу, закрывал глаза; может, у меня открылась какая-нибудь рана? Там, внутри, где-то у сердца, болело и давило, будто кто-то сжимал это место горячими железными пальцами; я снова находился там. Снова и целиком — со всеми думами и обидами — там, в землянке, и снова видел Оне, слышал ее голос, дыхание, шаги, чувствовал запах ее волос; и снова, очнувшись, понимал, что все это только сон, и тянулся за бутылкой, которая, по-прежнему наполовину порожняя, стояла на столе; потом снова вспомнил Старика. Вспомнил, когда проснулся и увидел рядом с лежанкой пса — того самого, которого Старик держал на поводке; пес лизнул мою свесившуюся вниз руку, и я, к величайшему своему ужасу, понял, что здесь, на какой-то свалке, меня считают своим; поднялся, глотнул еще разок, выдрал из кармана пиджака все свои деньги, швырнул их все до последней бумажки на стол и, пошатываясь, как после тяжелейшей болезни (а может, я еще и был болен), заковылял вон; никто меня не удерживал.