И все-таки: неужели никому, Эма? (Это я себя спрашиваю, с утра, сегодня…) В самом деле: никому? А ему, Единорогу? Своей тайне, единственной радости. Коснись меня — и я стану сама собой, дотронься — и обрету цель… Ее нет, не было, не будет… но ты только дотронься, и я… Ведь я могу иметь цель… Ведь я не совсем еще дура? Как ты считаешь, Единорог? Ведь ты знаешь меня лучше, чем маманя или father, лучше всех. Мне скоро двадцать, ого, и мы вместе… Вместе, Единорог… мы с тобой, мы с тобой, мы… И цель… мы могли бы иметь, правда? Оба? Вместе? Одну общую цель… мы с тобой вдвоем… Об этом мы с тобой поговорим, обязательно, еще сегодня… именно сегодня, в день рождения предка, мы будем говорить как двое взрослых людей… которых свели звезды… вот…
И она улыбнулась — тут, в троллике, — не то ЕМУ, не то себе, а может, кому-то еще, может, например, Гайлюсу, этому симпатяге дружиннику, который — вот он, — озабоченно пригнувшись, шпарит мимо памятника Черняховскому; может, Эма появится раньше?
А что вы думаете! Из дома чем раньше, тем лучше (если не на фак), а сегодня тем более, сегодня же юбилейчик ее father’a, я сегодня маманя заявилась к Эме в комнату… даже без привычного разноса — накурено, мол, — ошеломила… Розы? Получше? После лекций? Нда, купит. Съездит к «Стене плача» на цветочный рынок и купит, гони монету. Не веришь? Увидишь: куплю и притащу. Охапку роз пааа-почке…
Ее прямо передернуло, когда она представила себе эту картину: примерная дочь в белом атласном воротничке, рот до ушей, с букетом роз — и купающийся в лучах семейного благополучия папаша (папулечка, папанчик, папарелло) в черном смокинге, белоснежной сорочке с антрацитово-черной праздничной «бабочкой» под подбородком, выскобленным до синевы, — где-то она такое видела, в каком-то фильме — сентиментальном и потому забытом; теперь не те времена! Теперь, father, благодари судьбу, если я вообще терплю тебя (если все еще — ты должен бы понять, Единорог, — живу с ним под одной крышей; неужели он думает: забыла?..). Ничего я не забыла, отееец, не забыла — ведь и ты ничего не забываешь, а я… Эма Глуосните… твоя Эма… все-таки я твоя дочь, и хотя тебе кажется, что со мной лучше всего раз-: говаривать таким путем, как тогда… как в тот раз, навсегда нас разлучивший… когда, потеряв терпение, я этой мусоркой… двухнедельным этим смрадом…
Она схватила розы, которые везла рядом с собой на пустом сиденье, сгребла их в охапку, как какие-нибудь дрова, и выскочила из троллейбуса чуть не на ходу; Эма спешила. Она и сама не знала, что ее так подхлестывало, не давало задуматься, собраться с мыслями, а те, как на грех, усиленно одолевали ее с самого утра; а может, нежелание, вернее, страх встречи с отцом, которого благополучно избегала уже целую неделю; что могла Эма ему сказать? Попросить прощения? Ну, по случаю дня рождения? (Но ведь это он должен просить прощения за ту пощечину!) Обещать исправиться? Фу!
Она громко закашлялась и сплюнула прямо на газон, какой-то прохожий оглянулся и недовольно покачал головой, тоже какой-то старикашка; пришлось прибавить шагу.
— Хелло! — крикнула она издалека, завидев Гайлюса на красном гранитном парапете у фонтана, разумеется опять пересохшего, задушенного илом; над ним, точно скала в медной зелени мха, нависло здание Оперного театра. — Я не слишком рано?
— По-моему, нет… — Он встал с парапета; Эма увидела, какой он высокий, как краснеет и как хорош собой. Волевой, выступающий вперед подбородок. — Такое никогда не бывает слишком рано…
— Никогда? Значит, все-таки бывает?
— Изредка… — Гайлюс улыбнулся уголками губ, взглядом зацепил букет, который она держала по-прежнему в охапке. — А это кому — мне?
— Захотел!.. Father’y!
— Кому, кому? — Он явно не понял.
— Отцу.
И опять пригляделась к нему: бровастый, быстроглазый, кажется, слегка надушенный, ничем не напоминает того парня, с которым довелось иметь дело при обстоятельствах не самых приятных; что ему нужно от нее сегодня?
— Отцу?!.. — переспросил он. — Эти розы — отцу?
Кажется, он искренне изумился и так пристально уставился на нее, что Эма заподозрила, что оговорилась, сморозила что-нибудь… Или он знает? Неужели знает, что Эма с father’oм?.. Со своим пааапочкой…
— А с чего ты взял… почему ты считаешь… — Она ухмыльнулась и спрятала эту ухмылку в розы, которые неловко прижимала к себе. — Я не могу розы… отцу?..
Она вовсе не то хотела сказать и не то все время думала — какой у нее отееец, — но, может, это все-таки ее личное дело? Только ее собственное. Потому что никто — даже Единорог — не поймет, не сможет понять, но вникнет, почему Эма так не любит своего father’a и почему из-за того — она знает, знает, знает! — так терзается; если бы ей не нужен был отец… Но она знает: нужен, и с каждым днем все больше, ей ведь ни посоветоваться не с кем, ни… Мы бегали по льду, папа, по только что замерзшей речке, жуть! И я боялась, отец, да, но бежала, как и все, не отстала, скакала по льдинам, потому что иначе было нельзя… потому что надо со всеми и именно так… Была ночь, звезды светили, кто-то орал: кончайте, дурные, назад, идиоты!.. Глупо, правда? Очень даже, папа, очень, но мы… Ребята предложили, ну и… Него-то нам хочется, отец! Интересного! Не серого, не пресного! Захватывающего чего-то, геройского!.. Чего именно? Если бы мы знали!.. Если бы знали… У старшего поколения была революция, подполье, война… Война против проклятого фашизма, которую мы знаем только по книгам да по фильмам… В Чили бы — вот это да! Во Вьетнам, Камбоджу! Намибию! Или Эфиопию! Или совсем на другие планеты… с астронавтами… там кухарить для них или… скрасить существование какому-нибудь смельчаку… помочь чем-нибудь… Если это возможно — в состоянии-то невесомости… Делать что угодно и где угодно, только не быть дома, отец, с тобой и маманей… не в институте у Накайте… а быть там, где все повое и все другое… и где нет, где не может быть этой преснятины… Я хочу, отец, пылать, сверкать, пламенеть… и всегда быть красивой… И я могу, поверь!..