«Брось ты это!.. Люди как люди. Просто люди, ладно? Туристы… Ну, на худой конец — сотрудники… Итак?»
«Все равно…»
«А что пьем?»
«Минеральную воду».
«Отлично…»
Я подозвал кельнера.
«Две отбивные, — сказал я: это было самое дорогое в меню. — И два коньяка…»
«Коньяк я, товарищ Глуоснис…»
«Разумеется, стакан минеральной воды со льдом… кофе… А коньяк выпью я. Обе порции. А то и целых три…»
«Три? — Она ужаснулась. — Почему целых три?»
В ее глазах в самом деле мелькнуло что-то вроде страха, в этих блестящих карих, по-детски расширенных глазах; она даже поглядела по сторонам.
«Почему три? Потому что не одну и не две, поняла? От немецких коньячных доз еще никто не скатывался под стол. А тем более — не умирал».
«Ужас!»
«Что тут ужасного, Винга? Надо же что-то делать!.. Для чего же тогда рестораны? И потом, настроение сегодня какое-то муторное… Когда окажешься в таком месте, как сегодня… где человек вдруг понимает, что он не больше чем песчинка…»
«Ну из-за этого не стоит огорчаться! Надо только стараться, и все… А остальное, товарищ Глуоснис…
Я не понял.
«Я найду его! Вот увидите! Ведь мама говорила… Я помню хорошо…»
И вдруг умолкла, смешалась, отчего-то испуганно глядя на соседний столик: там собралась группа таких же молодых людей, — возможно, из того же ансамбля или хора; разговаривали по-литовски и с таким оживлением, что не заметить их было невозможно, — после посещения Бухенвальда, пожалуй, слишком оживленно и громко; я перехватил негодующий Вингин взгляд и, разумеется, согласился с ней.
«Ты что-то хотела сказать? — спросил я, глотнув пива (не спрашивая, как нечто само собой разумеющееся, официант поставил передо мной запотевшую кружку «Радебергера»; коньяк он принес потом), пиво было ароматное, но холодное и пощипывало горло. — Винга, ты собиралась что-то сказать…»
«Да, да! — встрепенулась она и, словно радуясь, что моя слова избавили ее от необходимости думать о соседнем «литовском» столике, откуда в нашу сторону постреливали весьма любопытные — в особенности девические — взгляды. — Один раз, помню, когда я еще была малюткой, мама мне сказала…»
«Смелей, смелей! — подбадривал я. — Они не услышат… далеко…»
«Они? — Винга нахмурилась. — Да хоть и услышат — все равно не поймут… И даже не знаю, поймете ли вы…»
«Постараюсь…»
«Только не смейтесь, ладно? Обещаете?..»
«Обещаю. И что же твоя мама… царство ей небесное…»
«Ну, что я… может, я и сама… в этих канализационных люках… Не понимаете?»
«Н-нет», — сознался я, хотя что-то как будто смутно забрезжило из того, что она собиралась сообщить, — пусть очень и очень смутно; нет, я знал, что это невозможно, то, что она скажет.
«Что я… что, может, и я… тоже родилась там… уже после того, как отца… гестапо…»
Я не выдержал.
«Винга, — произнес я как можно более спокойным голосом, — человек не в силах назначить себе час и место рождения…»
«Что ж… — вздохнула она. — Вы не поняли… Вы меня не поняли…»
Она подчеркнула слово «вы», и я невольно нахмурился — прямо-таки почувствовал, как по складкам на лбу будто темной тенью промелькнули мои, откровенно говоря, немолодые годы; Винга почему-то улыбнулась — печально, разочарованно.
«Что ж… — повторила она. — Разве надо родиться в канализационной трубе, чтобы прочувствовать ее в полной мере?.. В конце концов, это никому не помеха…»
«Что не помеха, Винга?»
«То, что я ищу… повсюду ищу его… Если не своего отца, то просто мужа моей матери. Ведь сама она не может… не смогла… Я еще тогда так решила…»
«Решила?»
«Когда была маленькая… Я решила разыскать его, своего отца… Он мне так нужен, вы верите?.. И тогда, и сейчас… Ведь мамин муж, как я вам уже сказала, мне как бы и…
«Да, да! — заторопился я. — Но ведь первый муж… то есть тот, который был, когда тебя даже в самых приблизительных маминых расчетах и в помине…»
«Не все ли равно! — перебила она меня. — Теперь-то уж точно все равно. Особенно теперь, когда никого из них нет… и когда я чувствую, как мне их не хватает… Ведь искать не возбраняется, правда? Я имею право узнать, где он? Имею или нет? Скажите, имею?»
«Имеешь, — ответил я. — У каждого есть это право…»
«Вот видите!.. — просияла она. — У всех моих подруг есть отцы… А я… как душа неприкаянная…»
Словно увидев за окном нечто на редкость интересное, я загляделся на веймарский туман — в надежде, что Винга не заметит смущения на моем лице: я, конечно, решил, что отца своего она не знает. Ни того, которого ищет, ни подлинного, родного отца; мать умерла, когда Винге было девять лет, и об отце мать никогда ни словом… Конечно, жизнь есть жизнь, ничего не попишешь, — кто-то, стало быть, утешал эту болезненную, печально улыбчивую, но с горячей кровью профессорскую вдову в полуночные часы другого, послевоенного времени; это, конечно, моя догадка, и доказательств у меня никаких; этот «кто-то» мог, например, оказаться тем самым доктором, что проживал в двухэтажном особнячке неподалеку от вышеупомянутого канализационного люка, — тоже вдовец, к тому же с трехлетним мальчуганом на руках; это он, врач, вытащил из канализационного люка полуживую женщину (выяснилось, что он все видел и понимал) и, плотно завесив окна, безотлучно днем и ночью находился при больной, выхаживал и прятал ее вплоть до освобождения города; ребенок все-таки не выжил. Знал я и кое-что больше: что сын сердобольного доктора, по имени Абдонас, флейтист, формально является Вингиным мужем (это вселяло некоторую тревогу, поскольку это супружество можно было расценивать по-разному); полагаю, она и сама не могла бы с точностью сказать, когда от детских игр они перешли к взрослым; почтеннейший хозяин дома, доктор, ни на миг не выпускавший деток из поля зрения, чудом воспитал себе сноху в собственном доме…