«Ты найдешь, Винга, — сказал я и зачем-то пожал ей руку, сам удивившись своей фамильярности; мы сидели на длинной рыжей лавке за длинным рыжим столом, на котором рыжеволосый официант, флегматично сдвинув брови, раскладывал тарелки, ножи и вилки; рядом на небольшом рыжем сервировочном столике дымились румяные отбивные, золотился и отливал рыжим коньяк в трех скромных рюмках; одну я осушил немедленно. — Ты молодчина».
Она вспыхнула. От этого ярче стали ее печально горящие глаза.
«Не говорите так, ладно?» — негромко попросила она.
«Почему? Ведь это правда…»
«Вы ничего не знаете… Ни про меня… ни…»
«Мне и не надо всего знать, Винга… Ты мне нравишься…»
Вот уж чего в самом деле не следовало говорить: «Ты мне правишься». Но, к моему великому удивлению, эти слова сами вырвались у меня — слово не воробей… что тому виной коньяк, или тысяча километров, отделявшая меня от дома, или две недели туристского житья (если так, дорогой товарищ Глуоснис, то делишки твои плохи); но сказанного не воротишь, и нет смысла сожалеть, как и о том, что мы двое: редактор солидного журнала и начинающий искусствовед, да что там — просто студентка, хористка! — сидим рядышком, а может статься, что сожалеть поздно; и я снова пожал ей руку.
«Давайте уйдем отсюда! — сказала она, убирая руку и вставая. — Уйдемте! Скорей!..»
Привстал и я.
«Из-за них?.. — я кивнул на соседний столик; Вингины хористы-однокашники, очень оживленные, лихо чокались бокалами пива. — Боишься?.. А ведь беседовать ты можешь с кем угодно, правда? Даже с таким древним старцем, как я…»
«Не в этом дело! — Она махнула сумкой. — Нет! Вовсе не в этом…»
«А в чем? Предрассудки?..»
«Какие?» — она уставилась на меня.
«Такие… мол, замужняя женщина… в ресторане с чужим мужем…»
Это было вовсе бестактно, хотя я и сказал сущую правду, и сказал с уверенностью; но правда-то была довольно бестактной, и я сообразил это сразу, едва лишь произнес эти слова; однако Винга, судя по всему, нимало не смутилась, а возможно, и ждала этих слов — «замужняя…»; возможно, давно к ним привыкла, как к воде из крана; она снова села.
«Тогда посидим!.. — проговорила она, не глядя на меня, и от этого мне стало еще больше не по себе. — Если ты думаешь, что я боюсь… если ты так…»
Она сказала «ты» впервые за весь этот вечер и вообще первый раз, и уже за одно это (о, незадачливый старый донжуан!) я был готов простить ей гораздо больше, чем гневную отповедь студентки, от которой всего можно ожидать, не найдя слов для ответа, я пожал плечами и еще раз бережно коснулся ее руки; у нее были совсем холодные пальцы; я убрал свою руку и выпил еще одну рюмку.
«Дай и мне, — сказала она. — Что-то голова моя…»
Мы поели.
Заиграла музыка — неожиданно и совсем некстати: фортепиано, скрипка, флейта; Вингу передернуло.
«Правда, хватит… Пойдем». — Она встала и, не произнося больше ни слова, быстрыми, стремительными шагами направилась к двери.
И впоследствии, я обратил внимание, на нее странно действовала музыка — всякая, в особенности камерная, которой она, очевидно, наслушалась предостаточно: флейта же просто бесила ее. Не любила она и танцевальную музыку, я даже сомневаюсь, чтобы она умела танцевать, Абдонас танцы презирал, считая их, как и многое прочее, пустой тратой времени и бессмысленным тисканьем на людях, предаваясь которому человек, по его мнению, уподоблялся своему косматому предку и, само собой, отдалялся от нравственного самоусовершенствования, к каковому он причислял прежде всего собирание почтовых марок; даже на своей замызганной старенькой флейте Абдонас упражнялся, превозмогая кромешную скуку, которая в свою очередь, подобно зевоте, передавалась остальным; Винге даже казалось, что он всегда играет одно и то же. Однажды она так и сказала мне: все то же самое — — —