«Не предай»… — отдавалось в ушах, стоило мне где-нибудь увидеть Вингу, почему-то именно ее, так как при встрече (разумеется, по рабочим делам) с какой-нибудь другой женщиной колокольчик этот молчал, не подавал никакого сигнала; но достаточно было увидеть Вингу или просто подумать о ней, как в ушах отдавалось это тихое, жалобное «не предай»; я снова оказывался где-то далеко от сегодняшнего дня, от города и этих людей, где-то в послевоенной разрухе или в военном времени, где эти слова всегда имели четкий смысл: «…ведь и я… тебя… когда все остальные…»
И все же я не мог без нее, без Винги, хотя мы и встречались от случая к случаю, без всякого плана; не мог, хотя и старался никак не обнаружить это; в ее пышных черных, всегда с каким-то остро пряным ароматом волосах, в стремительной, чуть напряженной, даже чечеточной походке, во взгляде ее живых, но непонятно печальных карих глаз, в грустноватой улыбке, блуждающей в уголках ее почти всегда подрагивающих, точно готовых раскрыться для крика, губ (видимо, так затаенно сама себе улыбалась ее мать, которой я никогда не видел и не знал), в ее упорной, годами вынашиваемой мечте виделась мне моя собственная юность: еще живая, но отдаленная, кому-то отданная, где-то оставленная и все равно моя, все равно нужная мне; к очарованию юности, как и к ритму танго, я навсегда останусь неравнодушен. А может, человек просто ищет то, что окончательно, безвозвратно утрачено? Или вдруг понимание той огромной, опасной для всех на свете угрозы, которую мы оба ощутили там, в Бухенвальде, сближало нас больше, чем какие бы то ни было другие флюиды?
Не знаю, не берусь судить. Но чувствую, что женщины меня (впрочем, может, и остальных) всегда понимают лучше, чем мужчины, которые склонны все истолковывать в свою пользу, и что только с женщинами можно быть полностью откровенным, хотя им эта откровенность зачастую вовсе ни к чему; и потом — я ведь рос без отца, и женщины, насколько помнится, сочувствовали мне больше, чем мужчины; для этих я значил не больше, чем камешек при дороге, чем серый заячий орешек, да-да, не больше; в этом я прекрасно отдавал себе отчет. И понял я это еще в Любавасе, куда прибыл из Каунаса, мрачный, потерянный, весь ушедший в себя, с разбитым сердцем; я строил тогда самые жуткие, мстительные планы — с женщинами я расквитаюсь (и главное, с ней — с ней, с Метой!»; женоненавистник!) Не стоик я, нет и нет, и зря вы меня таковым считаете; можете и дальше принимать меня за стоика, раз вам так нравится, — но я не такой; хватит с меня ударов, хватит и рабской покорности, ослиного терпенья; мне нужно не то. А что? Мне нужна борьба, деятельность, сопротивление — всем, кто только тронет, и в первую очередь… В первую очередь, разумеется, им, женщинам, которые сделали меня таким вот — беглецом, что ли (хотя сам я и верить тому не хотел); но от себя ведь не убежишь. От себя, уважаемый, ты никуда не скроешься и никуда не денешься — от себя-то самого, а? — словом, если ты, дурак, еще когда-нибудь… Нет, нет и нет! Да будет вам известно: Ауримас Глуоснис, который только что прибыл из Каунаса и попросился на службу в редакцию уездной газеты (его намерение поступить в отряд народной защиты почему-то вызвало смех, да и Гаучаса там уже не было), — женоненавистник, пуще всего на свете презирающий женскую ласку и любовь (если таковая вообще существует), ибо последняя — не что иное, как злейший яд или коварная ловушка, призванная окончательно лишить тебя самостоятельности и сделать из достойного, то да се повидавшего на своем веку мужчины никуда не годную тряпку для вытирания пыли с лакированных туфелек; не бывать тому, слышите! И не думайте, это не козни некоего Фульгентаса, и не друг он мне вовсе, а если я у него живу, если он дал мне койку, это еще не… И хотя ты, учительница с обрызганными дождем глазами, ты, пионервожатая и оплот нравственности здешних мест, чуть ли не каждый вечер бегаешь сюда за книжками (у Фульгентаса и они имеются), учти: Ауримас Глуоснис уже никогда…
Как все это смешно сегодня! Особенно когда вспоминаешь ту сырую осень в Любавасе… и тот бесконечный, ежедневный (должно быть, не имеющий конца) диалог с самим собой… да, диалог с собой, порой, правда, разбавленный сиянием чьих-то глаз во тьме, чьим-то вздохом, — словом… когда знаешь, что случилось потом… особенно…
Но тут уж лучше помалкивать, никому ничего не выкладывать, а если и вспомнить, то, во всяком случае, не сегодня, когда сидишь — в десятый или тридесятый раз — черт знает где и черт знает в каком городе, далеко от Литвы и еще дальше от всего того мира войны и послевоенной смуты; нынче, дружище, спокойные времена, вот почему всякие там разные воспоминания, сам понимаешь…