Она говорит? Все еще говорит? Доказывает? Ему? То, что и без всяких слов… любому…
— Ох, замолчи ты, слышишь? Ты слышишь, что тебе говорят? — вдруг выкрикнул он и здоровой рукой, всей пятерней, изо всех сил тряхнул ее за плечо; это уже была злоба. — Молчи! И запрягай лошадей! Сейчас же! Больше я здесь ни минуты… В этом осином гнезде… Ни секунды! Да! Да! Да!
И встал, прямо соскочил на пол, даже топнул ногой, словно уверяя себя самого или ее, что действительно поступит, как обещал, и еще злее махнул здоровой рукой, чересчур тощей в просторном рукаве чужой холщовой рубахи; во рту пересохло, в глазах щипало, грудь давила резкая боль…
— Ты слышишь?..
И насторожился, будто чуя беду.
— Ну?!
Никто не отвечал.
Никто?
Куда же она подевалась? Ишь… кикимора! Лесная баба, которая с ним… точно с тряпкой какой-нибудь…
В злобе и отчаянии он шарил перед собой здоровой рукой… Там было пусто…
И в тот же миг вместе с черным горячим вихрем в голове, вместе с острой, одуряющей болью, пронзившей грудь, и вместе с уловленным каким-то отдаленным закоулком сознания гулким стуком захлопываемой двери землянки звонко и как-то жалостно, точно заплутавшись в годах, лесах, туманах, бухнул одинокий, тоскливый выстрел…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Та самая — это я, Марта… «Училка». Это я чуть не всю ночь напролет (скоро четыре, вот-вот пробьет) торчу здесь, за его письменным столом, в его кабинете, в Вильнюсе, на первом этаже нашего дома, скорченная, почти уткнув подбородок в колени, ладонями стиснув виски (ломит, ломит, ломит), тупо уставясь в заляпанную тенями стенку, и пытаюсь хотя бы мало-мальски разобраться в том хаосе лет и событий, который привел меня сюда… Куда, как, когда протянулась та невидимая ниточка, которая связала мою судьбу (это могло быть и иначе) с жизнью этого холодного, капризного, ко всему, казалось бы, равнодушного человека? Что его интересует? Семья? Благосостояние нашей семьи? Жена? Только не я, знаю, и не Эма, — ведь если бы он интересовался дочерью, не пришлось бы мне корчиться здесь до утра, вздрагивать от каждого шороха за дверью… И если бы ему было дело до меня, он не оставлял бы меня одну так часто, что это уже всем бросается в глаза: одну со своими страхами, болезнью, сомнениями, отчаянием, одну с самой собой… Он понял бы, какое это страшное, убийственное одиночество: без человеческого голоса, запаха, без звука шагов по паркету, без злобы и страстей, без шума газа в открытой этим человеком горелке, без стакана воды, поданного в постель, — особенно когда об этом и не просишь; без зудения радиоприемника — назойливого, свербящего, но вызванного все тем же человеком; без шуршания его одежды у шкафа, без щелканья выключателя и острой вспышки люстры; без тихого чертыхания — не ко времени и не к месту, без повода, просто так, машинально; без хлопанья дверей, без подхваченной ветром занавески, без шума спускаемой воды — без всего того, что именуется человеческой жизнью и чего не хватает, когда остаешься в одиночестве… Да, да, я знаю: он живет в свое удовольствие, всегда жил, не может не жить, ему это необходимо; а я — чего надо мне? Не знаю, но думаю: немногого. Мне надо только, чтобы он… Хотя он полагает, что он вовсе не таков — более покладистый, участливый, человечный, каким, по мнению многих, и должен быть человек искусства (человек искусства — он?) — этакий, как нынче принято выражаться, со всеми коммуникабельный.
(Он-то? Ауримас? С кем? Сам с собой. Исключительно. А со всеми остальными на свете…)
А виновата небось я, «училка»… Тусклый деревенский светец (велика важность — в гимназии преподавала!), возомнивший себя лучом света в темном царстве… С какой стати я вас спрашиваю!.. И о чем я думала, пока еще было время, пока не было этих страниц (успеть бы дочитать), и этого постылого одиночества (брр…), и этих таблеток, которые теперь вечно при мне, и этих грустных мыслей, грустных, но верных… Когда же был сделан роковой шаг и рухнули мосты, соединявшие с прошлым? Когда запахло ложью? Впервые? Этим дымком, где впоследствии смешались все и всяческие обманные запахи и их оттенки?
Вот этого-то я и не знаю — когда, как не знаю, зачем сижу здесь, чего жду-пожду… на что еще надеюсь… Жизнь опустила передо мной свой черный полог, а что там, за ним, мне разглядеть не под силу. Порой мне кажется, что я так и родилась с этой черной завесой перед глазами, просто долго не чувствовала ее, не умела или не могла почувствовать. Я тосковала по солнцу! Тянулась к нему. Мне всегда представлялось, что жизнь стоит того, чтобы ей только радовались, гордились, восхищались, чтобы воспевали ее в стихах, песнях. А молодость — представлялось мне — бескрайний, пестрый, весь усеянный цветами луг, где от цветка к цветку перелетают белейшие как пушинки, легчайшие как мотыльки, воздушно прозрачные сборщицы нектара — юные, прекрасные, мечтательно одухотворенные; такой сборщицей была и я. По крайней мере, хотела быть. Пыталась, хоть и бушевало ненастье, хлюпал дождь, а вдоль дорог, точно давясь своим собственным гулом, стонали и раскачивались на ветру телеграфные провода, свистели, напевали нули. Одна из таких пуль впилась в плечо отцу — серому, вечно озабоченному, перепачканному землей моему отцу; и я думала, что не вынесу, не переживу этого; потом умерла мать. Я поняла: все это вынести можно, но в тебе навсегда останется эта особенная тоска, с годами все нарастающая, переходящая в непрестанную боль у сердца; эта горькая капля извечной боли где-то в складке говорящих, улыбающихся и даже целующих губ; эта скорбь в глазах, голубых и, как говорили, красивых, и это одиночество, эта смутная пустота вокруг, когда знаешь, что никогда больше не надо будет никому докладывать, куда идешь: на танцы в местечко или на комсомольское собрание (чуть не тайно) в гимназии, и не придется коченеть босиком в ледяной мартовской воде — в прудике позади дома, где еще плавают темные льдышки, — чтобы поскорей скрутило окаянным воспалением и не надо было стирать эту груду белья, которое мешками, взвалив их на плечи, откуда-то притаскивала мать… (Уж не тогда ли забрезжило в юной головушке: выйду замуж — дочке никогда такой работы; не допущу, умру, а не допущу!) Теперь все это не имеет значения, не изменишь, а тогда… Никогда, конечно, никогда ничего этого не будет нужно, потому что отца с матерью больше нет, как нет и похожей на черную баньку лачуги на самом краю деревни, точно ивушка возле дуба, присоседившейся рядом с добротной усадьбой Начасов — с каменными подстенками и черепичными крышами — близ убегающего по глинистому косогору сада; как нет упоительной весенней зелени, что дурманила и куда-то звала, в желтую одуванчиковую даль, и нет той осенней печали, той тревоги вьюжистых зим, всего, что шаг за шагом, день за днем по извилистой зыбкой дороге вело к сегодняшней ночи — пусть незримо, неощутимо, исподволь, но неотвратимо и отчаянно верно… Не нужно будет слов, которых ждала, и ждала с надеждой, и тепла, какого не заменят никакие камины в дорогих изразцах, ни виллы, ни машины; не нужно злости, слез, ревности (ко всем, всем, всем — ибо ко всем как будто лучше), была бы только надежда, крупица надежды, что весна не кончилась и цветы не отцвели. И что солнце светит. Не для тебя, так хоть для других. Для дочери. Для Эмы. Для нее. А с тобой — всё. Всё, Марта, душа моя, всё.