Чью грудь овевали своим шелестом?
А если касались? Если овевали… их — Оне и Ауримаса… распутной бандитской женки и уездного корреспондентика. И не просто касались, ласкали, овевали, но и сокрушили, подмяли под себя, припечатали своей тяжестью — обоих, потерянных, обездоленных птенчиков… И хотя он всегда спешит переменить тему, стоит мне заговорить о тех днях в лесу, хотя никогда не вспоминает о них, точно это что-то запретное, заклятое, я прекрасно знаю, что они, те деньки, сделали Ауримаса таким, какой он сейчас, — отчужденным, ушедшим в себя (разве я не вижу), и даже не в себя, а неизвестно во что…
Однако же… дорассуждалась. Это от усталости. Ничего мне не надо. Даже Чюрлёниса. Даже моего друга Чюрлёниса. (Друга? А может, я читаю эти «Письма» лишь потому, что их читала она, ну, эта?) Книга осталась раскрытой там, на столе, а то и упала на пол, не припомню… Бросила… услышала звонок… увидела мальчика…
Что ты! Какого мальчика? Зачем эти сказки, Марта? Кому они нужны? Тебе? И никто не звонил, ты прекрасно знаешь, ни в дверь, ни по телефону, кто тебе станет звонить?.. Эма? Позвать? Да ведь ее нет… нет, я сказала: нету… нету (ох, надоели!)… не знаю, где… не знаю… Кто тебе станет звонить, дорогая, если ты вчера, окончательно выведенная из себя («Эма… позовите Эму… Эму…»), сама выключила телефон, эту противную, дребезжащую, наглую, неизвестно на какую подлость способную коробку, точно шипящую мину, оставленную кем-то в коридоре… Кому ты, Марта, нужна? Ей? Ему? Самообман… Вроде того, которым утешалась та, восемнадцатилетняя «училка». Но тот был светлым, его шелковистые нити тончайшей паутиной тянулись к нынешним дням, а сегодня он по чужим, проторенным дорожкам уводит ее назад, в прошлое…
Почему Ауримас их не публикует, спои «Диалоги»? Зачем прячет в ящик? Для чего хранит? Не доработано? Не закончено? Не нравится самому? Не знаю, хотя чувствую, что они — лучшее из всего, что им написано. Потому как все остальное… это… мягко говоря… «Журналист он недурственный, это правда, — сказал ей один БОЛЬШОЙ человек (пусть Ауримас не знает — кто). — Хотя и с претензиями… Твой супружник, Марта, всегда был с претензиями. Знаешь эпиграмму: «Прогуляться некто вышел…»? Ну да, ту самую: «Прогуляться некто вышел, самого себя он выше», — в точку, а? Я не говорю, что это о нем написано, о твоем дражайшем, по, как ни прискорбно, шила в мешке не утаишь…»
Лучшее из всего им написанного? Этот сумбур? Этот лепет взрослого человека? Охи да ахи? А ты не загибаешь, Мартушка? Не пытаешься в утешение себе малость приврать? Стоит ли… Тебя же прямо по сердцу режут эти листочки. Эти слова. (Обращенные к другой, не к тебе.) Ножами режут, жгут огнем. Ведь ты все знаешь. Помнишь. Видишь. Ты, Марта, все видишь с каждым днем все четче и ярче: с чего началось, чем кончится. Кончится.
А потом, Мартушка? После того, как кончится?
Ничего… Или смерть, не знаю.
Смерть?
А что, есть такая, знаете ли, кружит поблизости на черных шумящих крыльях. На черных, Чюрлёнис! Черных!
Но, Марта, это же… О нет — не смерть! Только исчезновение. Возврат туда, откуда явился.
Но ведь это и есть… Нет, нет, нет! Не смерть! Не это и не сейчас. Не-ет!
Тогда что?
Ничего… Дальше не будет ничего; круг замыкается. Медленно, но неизбежно: обруч стискивает дерево, когда остывает железо. А оно остывает… уже остыло… уже столько лет, как оно…
Крылья? Белые, сильные?
К чему эта ложь, Чюрлёнис? Мой друг Чюрлёнис…
(И ее друг, моя милая. И его.)
Какие? Откуда? Скажите мне, у кого они есть — белые крылья, неподрезанные?
У меня… ох… они давно почернели от копоти. От глупых грез, запорошивших глаза… иссушивших губы… и, конечно, сердце… разъевших мое бедное, многострадальное сердчишко…
А Ауримас? Куда уносят его эти бешеные крылья? В какие концы? А вдруг его никогда и не было, никакого Ауримаса, — только жухлые осенние запахи, дожди да свист нуль… Только осенние диалоги, которые зажал в бумажные листки какой-то бессердечный, совсем незнакомый мне человек и которые я читаю, будто что-то ворую у этого чужого мне человека…
Постой, Марта, — а Эма? Белые сильные крылья — Эме?
Эма… она и без того… Она всюду и всегда как кровь в жилах. Как рана. Вечная, саднящая, пульсирующая. Как и мое несчастное, горе и забота всех врачей, сердце. Как и наши годы, что всегда при нас…
Эма…
Сердце сдавило точно клещами, точно стальными когтями большой хищной птицы; нет, нет, у нее нет крыльев, у этой стальной птицы, серой, чужой, слишком грузной, чтобы взлететь, слишком ленивой, — никаких крыльев, только клюв да когти, диковинная, невиданная птица; больно, колко стучит в висках, все тело сотрясается в ознобе… Точно подброшенная пружиной, Марта вдруг резко падает обратно на диван… Взгляд скользит к столику… Есть! Есть. Должны быть. Но я удержусь. Не побегу следом за жадным взглядом, не стану хвататься за флакон, не буду вытряхивать таблетки. Всему есть предел. И без того, Марта, ты долго готовилась встретить ее. Слишком: много думала о тех словах, какими встретишь. О самых первых. Самых главных. Которые не будут повторением сказанных. Вчерашних и позавчерашних. Прошлогодних и позапрошлогодних. Которые всколыхнут что-то в душе Эмы — хоть капельку совести или любви. Или любви. Малую толику, без которой… Ведь без этого, Марта… твоя жизнь слишком уж непохожа на подлинную…