— Итак, порядок! Двинули! — торжественно огласил он.
А потом толклись в полупустом магазине, доказывали пожилой продавщице, что бутылки все до единой целые, чистые (Вирга с грустью глянула на свои облупленные ногти) и что возвращаются они с субботника в деревне и приходится продавать бутылки, оставшиеся от прощальной пирушки, которую им закатил председатель колхоза, так что как раз на билеты. Какие билеты? Куда? Кому в Каунас, рупь двенадцать, кому в Вевис, а кому… Да неважно, считайте скорее!.. А лучше красного…
— И сигареты! — встрепенулась Дайва. — С фильтром.
Они пили, устроившись под большим кустом, посылали бутылки по кругу; пили, запрокинув головы, внушая себе, что питье необычайно вкусно, и, ни на секунду не умолкая, все разом молотили языками, кого-то расхваливали, кого-то яростно поносили, однако один другого не слушали и каждый старался перекричать остальных; из-за чего-то ссорились, мирились, чему-то до упаду смеялись, отчего-то плакали (Танкисту вдруг стало жаль свою старушку бабушку), опять прикладывались к бутылке, пили на брудершафт, целовались; в ход пошло мясо, то самое, шакяйское, и, разумеется, все нахваливали Виргу, что позаботилась увести у Дапкуса этот замечательный скиландис. Скоро трудно было разобрать, что кто говорит, орет, спрашивает, даже какое время суток или который час — утро ли, вечер, сегодняшний или завтрашний, и почему все так суетятся и вопят в темноте, на безлюдном отсыревшем пляже, под студеным ветром.
Этот ветер их и отрезвил — оглушенных и рухнувших как попало под старой, многое повидавшей на своем веку сосной, близ которой лепетал вечно живой родничок; поднял и вынудил идти, что-то бормоча и спотыкаясь, под лай все тех же, а то и других, еще более злющих, собак; бледные, мрачные как тени, они двинулись к мосту…
«Я парю, парю, парю!.. — твердила Эма самой себе мысленно. — Ты, папа, там, где тепло, а я… Ты, папа, там, где вечно тепло, а твоя дочь… твоя разъединственная Глуосните… которая тебя терпеть не может и с которой ты… тогда так… обошелся… брызгая слюной, вне себя… возвратясь из района… помнишь? Так знай: и я рождена для полета… Не веришь?.. Поверишь! Ты, отеец, еще поверишь… назло тебе… к твоему ужасу… к ужасу вас обоих… твоему и мамани… вы еще обо мне…»
Когда, вконец измотанные, они добрались до первых Жирмунских фонарей и спросили у запоздалого прохожего время (тот сперва попятился и лишь после поднес к глазам руку), выяснилось, что еще нет и часу ночи, — у Тедди и мелькнула эта ослепительная мысль — как озарение, как выход: в «Ручеек». В эту пошлую дыру…
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Со мной еще так не бывало: все стоит перед глазами. И не листы, исписанные четким, разборчивым, крупным почерком с аккуратными, точно по линейке отчеркнутыми, полями, и не бурые, порядком выцветшие чернила, непривычный цвет, я такого нигде и никогда не видела (обычно он пользуется синими), и даже не медные, старого типа, откуда-то привезенные скрепки, которыми были сцеплены отвердевшие от долгого лежания листки с острыми, как бритва, краями (уж не та ли, «министерская», о которой он как-то упомянул, — такую бумагу делали сразу же после войны), нет, — я вижу их. Вижу Оне из Любаваса, свою землячку, соседку, встревоженную, шумно ловящую ноздрями воздух, охваченную горячим, не подвластным ее рассудку возбуждением; она шепчет налитыми, пухлыми, блестящими в темноте губами: «…Слишком молод… ты, Ауримас, еще совсем молоденький, чтобы о таких вещах…» — и сразу стягивает через голову свою полосатую вязаную кофту (видела на ней такую), и еще проворнее скидывает юбку, которая мятым жгутом сползает по ее крупным и крепким ногам; и его, Ауримаса, в расстегнутой рубахе Начаса, жадно хватающего ее за плечи, — уже здоров, отлежался, думать забыл о болях в плече, в руке, прижимает к себе ее голые плечи; слетает белая лямка сорочки, отшвыривается в угол лифчик, и Ауримас — наконец, наконец! — всем лицом зарывается в эту теплую, парную, пышную грудь Оне Начене, Райнихи… «Слишком молод? Ты так считаешь?»
И сейчас я вижу их: лежу с закрытыми глазами на своем зеленом диванчике в зеленой комнате, руки привычным движением тянутся к флакончику с таблетками — этими сиреневыми; знаете, от них все как-то кажется проще и легче; доктор знает, что ей нужно, это же светило, доктор Райла; и вижу их. И даже не пойму, читала я это или нет, — в этих хрустких листках с острыми, как бритва, краями, листках из пресловутой «министерской» бумаги; но это совершенно неважно; важно, что я вижу. То, что произошло, — возможно, через неделю, через две, пока… Пока что-то творилось, то, чего я вовсе не желаю знать, я, та самая учительница и комсомолка; это уже за пределами моей памяти, по ту сторону моего понимания — не умещается, прямо-таки не лезет в то мое представление о НЕМ, каким я воспринимала его тогда, явившимся из грез, прочитанных книг, комсомольских диспутов, юного ожидания, трепета — в жизнь с бандитскими выстрелами, с кровью, зловонием землянок… Но знаю: это творилось, и я не могла не чувствовать, что оно творилось.