Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.
Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.
— Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?
— Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?
— Что там еще? — не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.
— К вам просится ашик, мой господин.
— Какой такой ашик? — не понимая, переспросил ученый.
— Нездешний… Старый.
— Ведь сказано: я больше не врачую!
В голосе его слышалось раздражение.
— Он не за тем, мой господин.
Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.
— Какого дьявола! — Он сорвался на крик. — Не мог утра дождаться?!..
Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься — и на тебе! — непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.
— Пускай войдет! — неожиданно тихо молвил Джеляледдин.
Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.
Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий — живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.
Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, — дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество — знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.
Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, — ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.
Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее земли Египта и Рума, что размышления о том, как согласовать с велениями Истины свою жизнь, могли побудить кого-либо из людей подвига к переустройству последней согласно ее законам. На это ученый с улыбкой заметил, что, прежде чем продолжать беседу, столь приятную его уму и о столь значительном предмете, он, памятуя о двойственности человеческой природы, приглашает гостя подкрепить силы, преломив с ним хлеб. Ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге накрыть скатерть тут же, в библиотеке, и подать что бог послал. Бог послал маслин, жареной козлятины, которую они запивали чистейшей водой горных ключей, и, наконец, фруктов, которые были так прекрасны, что скорей предназначались для насыщения взора, чем желудка. За трапезой ученый сообщил, что на своем долгом веку встречал и людей подвига, как их справедливо назвал гость, которые в жестокой борьбе с собою перестроили свою жизнь по законам Истины, но, по их собственным свидетельствам, им не удавалось сделать это до конца. Оно и понятно: двойственность человеческой природы, состоящей из животного и духовного начал, непримиримых друг с другом, может быть уничтожена только смертью. Не зря его великий тезка Мевляна Джеляледдин Руми говорит о смерти как о втором рождении. Что до обычных людей, коих на этом свете не единицы, а миллионы, то им, в силу ограниченности их возможностей познания Истины, подвиг праведничества едва ли доступен.
Шейхоглу Сату отвечал весьма вдумчиво: он не хочет, чтобы его слова принимались как недоверие к познаниям, превосходящим его собственные скромные сведения в тысячу раз, однако он слышал от людей, коим открыта Истина, что трудности очищенья от скверны объясняются не столько животной природой человека, сколько такими обстоятельствами, как бедность и богатство, власть и бесправие, насилие над телом и над духом, обстоятельствами, не свойственными животным, и коль скоро их устранить, жизнь может стать более достойной Истины, стремление к которой заложено в человеке. На эти соображения хозяин не без каверзы спросил, не предполагается ли в ближайшее время положить конец жадности, зависти и корысти человеческой. Он был бы счастлив узнать, каким образом это возможно и почему Аллах до сей поры не сподобился открыть таковую возможность хотя бы величайшим пророкам, поелику ни один из них, даже осуждая богатство, подобно Исе, не упомянул о возможности его отмены.
Ашику не понадобилось много времени для ответа: предполагается покончить не с чувствами жадности, зависти и корысти, а с причиной их порождающей — несправедливым разделом богатства. Перераспределение лишь умножило бы злобу, единственное средство — сделать все имущество общим достоянием всех. На такую возможность указал Аллах, завещав всю землю и все ее богатства Адаму, Хавве, всем их потомкам, ни словом не обмолвившись о разделе; иное дело, что людям потребовался долгий путь, дабы из зародыша вылупилась и стала откровенной Истина, поскольку ей так же, как человеческому разуму, свойственно развитие…
Еще в начале трапезы забрезжила Джеляледдину Хызыру догадка, которую он почему-то не хотел до себя допускать. Странным образом речи ашика вызвали перед ним обрюзглое лицо муллы Шерафеддина по прозвищу Пальчики Оближешь, хотя между ним и ашиком не могло быть ничего общего.
Вдруг, как при свете молнии, он увидел все: бунт в деревне Даббей, гибель помощника субаши у моста Хюсайн-ага, однорукий разбойник Доган, вожак лжедервишей Деде Султан, в коем Пальчики Оближешь подозревал бывшего управителя кадиаскера, связались в звенья одной цепи, в начале которой — увы, Пальчики Оближешь оказался прав! — стоял друг его молодости бывший кадиаскер, а ныне изникский ссыльный шейх Бедреддин Махмуд, ибо только от него слышал Джеляледдин Хызыр кощунственную для богословов мысль о развитии, которое якобы свойственно Истине, то есть Богу.