Выбрать главу

— Таська мне не указ.

24

Самарин вернулся ночью. Сквозь сон я услышал: наткнулся на стул, что-то ответил Гермесу.

Утром мы лишь вопросительно поглядывали на лейтенанта — ждали, когда он расскажет, где был, что делал. Но Самарин молчал. Волков ощупывал голову, охал, просил чего-нибудь кисленького, а кисленького у нас не было. Ушел он раньше всех — его рабочий день начинался в семь.

Наступило время идти в институт. Самарин продолжал сидеть в майке, в комнатных тапочках.

— Поторапливайся, — сказал я.

— В город надо, — ответил он.

Расспрашивать Самарина было бесполезно.

В тот день он снова вернулся поздно. Под мышкой держал толстую книгу в газетной обертке.

— В городской библиотеке был? — спросил я, чтобы начать разговор.

Самарин покачал головой. Всем своим видом он показывал — не расположен отвечать на вопросы. А потом вдруг сказал:

— Хочу академический отпуск взять.

— Зачем?

— Надо подумать, разобраться в самом себе.

Я понял, что он уже все взвесил, все решил.

Я никому не сказал о решении Самарина и растерялся, когда через несколько дней Курбанов спросил меня, почему наш товарищ не ходит в институт. Можно было лишь гадать, как слепой преподаватель узнал, что я — это я.

— Замкнутым стал, — ответил я. — Каждый день уходит, а куда не говорит.

Рука в черной кожаной перчатке была неподвижной, как виноградная лоза в безветренный день, а на другой руке побелели костяшки пальцев — так сильно Курбанов сжал набалдашник.

— Передайте Самарину, что хочу побеседовать с ним.

— Передам.

Курбанов подумал.

— В котором часу он возвращается?

— Около десяти.

— Зайду сам — так лучше будет.

— Предупредить его?

— Не надо.

Как только Курбанов вошел, я навострил уши. Слепой преподаватель не торопился начинать разговор — сидел, зажав коленями палку, поглаживал рукой набалдашник. Я догадался: он хочет поговорить с лейтенантом один на один, показал Гермесу взглядом на дверь.

— Чего тебе не сидится? — проворчал Гермес, когда мы вышли.

— Пусть без свидетелей потолкуют.

Гермес вздохнул.

— Знаешь что-то и молчишь.

Я не ответил. Гермес снова вздохнул, предложил прогуляться.

Издали общежитие напоминало пришвартовавшийся к причалу корабль — разноцветно светились окна и слышалась музыка. Музыкального слуха у меня не было, но я все же узнал мелодию — кто-то «гонял» пластинку с песенками Вадима Козина. Эти песенки были очень популярны до войны, и я вспомнил свое детство. Мальчишеские проказы, сладостные мечты, дерзкие планы, наивная вера, что жизнь станет еще лучше. Жалел ли я о том, что мечты не сбылись, а планы не осуществились? Нет, не жалел. Я остался живым, снова мечтал, снова строил планы, убеждал себя: теперь кое-что обязательно сбудется. Я вдруг понял, что когда-нибудь стану вспоминать свою жизнь в Ашхабаде и грустить о прошлом. Встретятся ли мне люди, похожие на Самарина, Волкова, Гермеса, Нинку, смогу ли я любить так, как люблю Алию? Я искренне верил, что люблю ее, и в то же время говорил себе: женщину с васильковыми глазами ты тоже любил и продолжаешь любить — иногда чуть больше, иногда чуть меньше. Сколько раз можно любить и что такое любовь?

— Холодно, — неожиданно сказал Гермес, и я, отключившись от своих дум, понял: действительно, свежо.

— Скоро дожди начнутся, потом, может быть, снег выпадет.

— И сразу растает.

В голосе Гермеса было недовольство. Я с грустью подумал, что он уже не тот восторженный мальчик, каким был, стал строже к себе и другим, не откровенничает. Я не мог сказать — хуже это или лучше, просто чувствовал, что он изменился, как изменились все мы. Мы что-то потеряли, но и что-то приобрели.

Освещенные окна, музыка, тихий говор воды в арыке, шелест опавшей листвы под ногами — все это усиливало грусть. Почему-то казалось: очень скоро что-то произойдет и обязательно плохое. «Лишь бы войны не было», — с тревогой подумал я.

— Назад? — спросил Гермес.

Я кивнул.

За углом мы увидели Курбанова. Я нагнал его.

— Извините… Что сказал вам Самарин?

Слепой преподаватель поворошил палкой листья, нехотя сообщил, что лейтенант решил взять академический отпуск.

От флигеля, где жил Игрицкий, отделилась тень. Прошло еще несколько секунд и перед нами возник Валентин Аполлонович — взъерошенный, с мокрыми губами, расстегнутым воротом.

— Опять? — Прозвучавшая в голосе Курбанова боль отозвалась болью в моем сердце; я с враждебностью уставился на Игрицкого, а он, покачиваясь, начал что-то объяснять.