«Мать, убаюкай песней меня…»
Мать, убаюкай песней меня…
Видно, кончено все…
О, как больно и тесно!
Песню вдохни мне,
прощальную песню —
в сердце,
где тени прошедшего дня.
Голову тяжкую
мне не поднять,
спрячь на груди ее,
крытую дымом.
Плакальщиц нет
и молчат пилигримы…
Мать,
убаюкай песней меня.
«Молчу о тайнах власти…»
Молчу о тайнах власти —
тишина!
Причина жесткости
нам неясна.
А часовые, словно
Геростраты,
их лица тупы,
их в кров
и зарплата…
Неужли власть им
навсегда дана?
В лазарете
Шумят за стеною
столетние ели,
апрель послезавтра
и — пение птах…
Ручей,
как младенец
в земной колыбели,
опять залепечет
в крутых берегах.
Опять журавли
поднимаются с Нила,
в морях собираются
рыб косяки,
а здесь
надо мною
сиделка склонилась…
Вгрызаются в окна,
крутясь,
сквозняки.
А ты?
Где же ты?
Под железною крышей
ты спишь,
горячо разметалась коса.
Но в сумерках бреда
я голос твой слышу,
я чувствую губы,
я вижу глаза.
Ты рядом?
Со мной!
Ты поешь на закате.
Пытаюсь обнять,
но хватает рука
сосновый скелет
заскрипевшей кровати
и полосатый
покров тюфяка.
И снова лопаты
о грунт загремели.
Уже мимо окон
и доски несут.
Как ты далеко —
затерялась в метели,
не знаешь,
что я
накануне апреля
умру
на рассвете
в четвертом часу.
«Все отнято: и честь, и имя…»
Все отнято: и честь, и имя…
И днесь владычествует ложь,
И ты с такими же другими
между конвойными идешь.
На сворках псы —
косятся люто…
И неизвестно почему —
непостижимое уму —
над государством тень Малюты.
Ожидание весны
Покидают бураны
мою параллель,
и врывается
щебет
и клекот.
Нет, не мой еще
грянул апрель.
До него, видно,
ой как далеко!
«Навытяжку…»
Навытяжку —
перед своей судьбой!
Издалека,
как мчащийся прибой,
как бешеных
седых овчарок вой,
сбивает с ходу,
виснет над тобой,
ты задохнулся
от песка и гальки;
и как бы ни кричали
сверху чайки,
ты измордован —
до крови — судьбой.
Трасса
Осеннее небо ночное —
как выбитые глаза,
расслабленность —
как от зноя,
усталость — как тормоза.
Не раскрываю рта я,
право: мычать, сопя.
По трассе Чибью — Крутая
передвигаю себя.
Напарник — рядом, бок о бок,
с лопатой, я — с кайлом.
Оступаемся. Шаг наш робок.
За другими вослед ползем.
Потрескавшимися устами
глотаем воздух тугой.
Мы так устали, устали…
Смертоносцы — кругом!
Мы легче дыма, мы — тени,
каторжный труд мозжит…
Бремя чьих преступлений
на горьких судьбах лежит?..
Впереди —
у конвойных светит,
врезаясь во мглу и тишь,
как на далекой планете —
фонарь «летучая мышь».
На плечах наших — горы,
сердце сердцу стучит…
— Прекратить разговоры! —
конвойный кричит.
Таежное приполярье,
сверху — мороз,
снизу — грязь,
болотной и потной гарью
пропитан каждый из нас.
Зажаты, друг в друга тычась;
тащат нас под уздцы;
нас много, нас тысячи тысяч,
все — зэки, все — мертвецы.
Какую долю начертит
безвыходная пустота?
Трассу медленной смерти
стелет нам клевета.
Ложью избит, ошельмован,
знобит, хочется выть.
Одно лишь краткое слово
бьется:
жить! жить! жить!
Затавренные арестанты.
От голодной тоски —
дотянуться бы до баланды,
до сырого куска трески.
Морок! Судьба! Виденье:
То ли явь, то ли сны…
Преступники без преступленья,
виноватые без вины.
А вокруг наготове затворы…
А я былое бужу,
пытка памятью, от которой
места не нахожу.
Наемник! Без покаянья.
Он знает одно:
«мать-перемать».
Но из мира воспоминаний
он не может меня изгнать.
Шаг в сторону —
и брызнет жарко
смерти знак огневой,
шаг в сторону — и овчарка
в загривок вцепится твой.
Здесь нет слезы человечьей,
болото — вот исход,
муравьиного спирта крепче
смертный каторжный пот.
Сжатая, будто камень,
на ощупь, едва дыша,
между собаками и штыками
движется
моя душа.